355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Панаев » Литературные воспоминания » Текст книги (страница 5)
Литературные воспоминания
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:26

Текст книги "Литературные воспоминания"


Автор книги: Иван Панаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Это было мое первое и последнее свидание с Шаховским.

Обстановка «Отелло» занимала меня в высшей степени. Я был совершенно счастлив, попав за кулисы.

Для Брянского этот бенефис был очень важен, потому что в роли Десдемоны должна была дебютировать его дочь. По репетициям я никак не мог судить, хорошо ли пойдет пиеса: дебютантка была до крайности застенчива; первые сюжеты, особенно Каратыгин, небрежно, как-то сквозь зубы, произносили свои речи. Репетиции были беспрестанно прерываемы посторонними разговорами, появлением лиц, не принадлежавших к пиесе, и разными, может быть остроумными, но довольно грубыми шуточками между артистами и артистками.

Первую репетицию я просидел молча и робко, как человек, попавший в незнакомый ему мир, который издали казался ему гораздо привлекательнейшим. Я помню, меня смутило только, когда Каратыгин в 3-м действии – вместо: "Крови, Яго, крови!" произнес: "Крови, Яго, крови жажду я!" Это "жажду я" показалось мне неловким и лишним… Я, впрочем, успокоил себя мыслию, что он ошибся, но на генеральной репетиции это "жажду я" он произнёс еще с большею торжественностию и эффектом.

После репетиции я решился заметить ему, что в подлиннике и в переводе моем Отелло говорит просто: "Крови, Яго, крови!" и что, по моему мнению, это сильнее и проще.

Каратыгин взглянул на меня с высоты своей, улыбнувшись.

– Нет, – сказал он, – уж вы предоставьте мне говорить так, как я нахожу лучше. Эта фраза: "Крови, Яго, крови!" – коротка; для того чтобы придать ей силу, необходимо прибавлять "жажду я".

И он отвернулся от меня.

Делать было нечего – надо было покориться артисту; но (теперь мне смешно вспоминать об этом) это жажду я меня ужасно беспокоило.

Надо заметить, что Каратыгин меня знал с детства. Я встречал его в доме К*, с которыми были близки мои родные, и, переведя «Отелло», еще до знакомства моего с Брянским, я пригласил к себе на вечер Каратыгина, В. И. Панаева и Кречетова и прочел им мой перерод.

Каратыгин заметил, что хотя Шекспир большой талант, но играть его пиесы без значительных переделок невозможно, и что «Отелло» требует больших исправлений и выкидок. Дядя мой совершенно согласился с этим. Это возмутило меня, и тогда уже я решился обратиться к Брянскому.

Кречетов был в восторге от «Отелло». Он, кажется, познакомился с настоящим шекспировским Отелло в первый раз через мой перевод. До этого он знал «Отелло» по Дюсису, хотя и уверял, что глубоко изучил всего Шекспира, и называл его не иначе, как великим сердцеведцем; он удостоивал его также местоимения мой и иногда просто называл Уильямом.

Когда Панаев и Каратыгин уехали, Кречетов покачал головою и обратился ко мне:

– Эти господа, я вам скажу, ровно ничего не понимают, ничего-таки формально!

Стоило вам приглашать их! Ну, да, положим, ваш дядюшка… где ж ему обнять эту глубину, эту-эту силу, мощь, эту-эту беспредельность, эту полноту…

И Кречетов размахивал руками.

– Он взращен на этом приторном, сахарном Геснере… А Каратыгин-то! Еще считается великим артистом! Хорош, нечего сказать!

Когда речь касалась чего-нибудь театрального, Кречетов непременно всякий раз с энтузиазмом вспоминал о Катерине Семеновой, рассказывал о своем знакомстве с нею, рисовал ее в самых соблазнительных красках, намекал, что она была к нему неравнодушна и соблазняла его своей ножкой. В заключение он глубоко вздыхал и, разрывая свой волос с ожесточением, бросал его и произносил:

– Все это, батюшка -

 
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой!
 

Кречетов любил рассказывать о своей холостой жизни и о своих победах над прекрасным полом. Он посещал меня непременно раз в неделю и всякий раз передавал мне какой-нибудь эпизод из своих юношеских любовных приключений, заканчивая его вздохом и повторяя:

Теперь уж я не тот!

Надобно заметить, что за год до моего выпуска он женился на девице Гороховой, которую всегда описывал самыми поэтическими красками, говорил, что она совершенно удовлетворяет его идеалу и в пластическом и в моральном отношении и только смущался тем, что она уж слишком плодовита и рожает каждый год. Он называл ее обыкновенно своею милою нелепостью и иногда в рассказах о своей семейной жизни разнеживался до сантиментализма.

– Где вы провели канун нового года? – спросил он меня однажды.

– По обыкновению, у Одоевского, – отвечал я.

– А я так мирно и тихо провел дома: купил бутылку доброй малаги, взял корзиночку безе… и мы вдвоем с моею милою нелепостью полакомились и распили бутылку.

Кречетов получал тысяч семь ассигнациями от уроков и жил безбедно. Он иногда приглашал меня обедать на какие-то протасовские щи и на бутылку старой мадеры, до которой он был большой охотник, и однажды познакомил меня с своею супругою, которая, по усиленному настоянию его, пропела для меня после обеда "Соловья".

Кречетов был в восхищении от ее пения и часто повторял:

– Мне, батюшка, не нужно ходить в вашу Итальянскую оперу… У меня своя домашняя опера.

К числу самых резких заблуждений Кречетова о самом себе принадлежало убеждение, что он человек светский. Самым любимым его рассказом (Кречетов сильно повторялся) был рассказ о том, как Е. М. Хитрово, родственнику которой он давал уроки, представила его однажды графине Фикельмонт (жене австрийского посланника) и как он наговорил ей тысячи светских блестящих, безделушек и нелепостей…

Кречетов сделался для меня привычкою, необходимостию. Я постоянно прочитывал ему все мои новые сочинения, он держал их корректуры (надо отдать справедливость: он был превосходным корректором) и вообще принимал живое участие в моих литературных делах.

Возвращая мне корректуры, он обыкновенно говорил:

– Скоро, кажется, мне и за свои корректуры придется приняться и вытащить чтонибудь хорошенькое из-под спуда!

Но проходили годы, а из-под спуда Кречетова ничего не выходило на свет. Я только раз видел на его письменном столе лист бумаги, на котором было написано начало какого-то монолога:

"Она женщина! Она жена моя! Она спит!" Да еще раз Кречетов прочел мне начало, как он выражался, юмористической безделушки, в которой роль играл какой-то паук в печурке, сплетавший паутину – намек, не помню, на какого-то сочинителя…

Перед представлением «Отелло» Кречетов был почти в таком же волнении, как я…

В день бенефиса Брянского я ходил как в чаду и приехал в театр, замирая от страха.

Театр был, к моему огорчению, не полон, несмотря на то, что много было роздано даровых билетов.

Я с нетерпением ждал поднятия занавеса.

Он поднялся… Растрепанные и грязные декорации, истасканные костюмы, какой-то особенный акцент, обличавший невежество многих актеров, особенно дожа, неловкость и робость дебютанки – все это привело бы меня в отчаяние, но эффектный вход Каратыгина, его красота, его блестящий наряд, большие белые серьги, которые чрезвычайно шли к его черному лицу, и страшные рукоплескания публики при его появлении оживили меня.

Пьеса сошла кое-как; "жажду я", произнесенное с сверкающими глазами и с угрожающим жестом, произвело взрыв рукоплесканий. По окончании пьесы я, разумеется, был вызван друзьями бенефицианта, моими приятелями и в том числе Кречетовым, который кричал и хлопал изо всей силы.

"Отелло" давали несколько раз. В третье представление я отправился на репетицию. У входа в театр я встретил Григорьева-меньшого, очень удачно игравшего роль мещан и купцов низшего разряда. Григорьев-младший всегда был вполпьяна, что, впрочем, очень шло к его амплуа.

Он остановился, увидев меня, и произнес в замешательстве:

– Пожалуйста, вы уж меня извините. Я тут не виноват, мне приказано, – что же делать!

– В чем? – возразил я с удивлением, – каким образом вы можете быть виноваты передо мною?

– Да меня заставили играть сегодня роль дожа в «Отелло». Против начальства не пойдешь, вы сами знаете.

– И, полноте, что за церемонии! – отвечал я, пожав ему руку.

"Отелло" я напечатал отдельною книжкою, и так как на афише было объявлено "перевод с английского", то и на заглавном листе книжки повторено было то же самое. Я даже имел слабость, раз запутавшись во лжи, подтвердить еще эту ложь примечаниями и комментариями, сделанными для меня Гамазовым, которые я поместил в начале моего перевода. Я был наказан за это: ложь моя вскоре была обнаружена г. Вронченкою, глубоко любившим и понимавшим Шекспира. Русская литература обязана ему превосходными переводами «Гамлета» и "Макбета".

В то время, когда мой перевод «Отелло» появился на сцене, г. Краевский был уже редактором "Литературных прибавлений к Русскому инвалиду", которые открылись его статьею: "Мысли об России". В этой статье высказалось profession de foi молодого редактора, состоявшее в том, что Россия не имеет ничего обoего с западною Европою, что она развивалась и шла иным путем, чем Запад, что она поэтому не подлежит общему человеческому развитию и составляет как бы шестую часть света…

В статье не было, впрочем, ничего оригинального, кроме шестой части света. Эти "Мысли об России" обнаруживали только, что Краевский явился в Петербург под влиянием тогдашних московских славянофилов. Статья эта произвела, сколько мне помнится, большое впечатление на многих литераторов, с которыми г. Краевский вступил уже в приятельские связи; литературный ветеран А. Ф. Воейков и многие из известных в то время литераторов: барон Розен, Карлгоф, Якубович, состоявший при штабе жандармов Владиславлев и другие отзывались о статье с большою похвалою. Для патриотического чувства их было лестно открытие г. Краевского. Они приветствовали его как мыслителя весьма замечательного. Даже Кукольник, не любивший г. Краевского, отозвался о "Мыслях об России" с благосклонною снисходительностию: "статейка эта недурна, в ней много дельного", говорил он. П. А. Плетнев и князь В. Ф. Одоевский одобряли первые шаги г. Краевского на журнальном поприще. Князь Одоевский имел на него в это время, как должно предполагать, сильное влияние, потому что г. Краевский завел у себя точно такие же оригинальные столы со шкапиками, какие были у князя Одоевского, и снял с него покрой для своего кабинетного костюма во время ученых занятий.

ГЛАВА IV

Литературные сборища по утрам у г. Краевского. – Барон Розен, Якубович, Владиславлев с «Утреннею зарею», Гребенка, Вернет, Степанов, Струйский и другие. – Появление Бенедиктова, – Чтение «Хевери». – Соколовский. – Воейков. – Литературный вечер у меня. – Знаменитый обед, данный Воейковым при открытии новой типографии. – Русская пляска.

Все почти известные тогдашние литераторы, за исключением Кукольника и литературных аристократов, принадлежавших к пушкинской партии, собирались у нового редактора «Литературных прибавлений» раз в неделю, по утрам. Из них выдавался более других барон Розен, с которым г. Краевский сблизился у Брянского. Розен принимал деятельное участие в «Литературных прибавлениях» при их начале и напечатал, между прочим, в этой газете статью о представлении «Отелло», в которой отозвался восторженно о таланте дебютантки, выполнявшей роль Десдемоны. Барон Розен, соперник и враг Кукольника по драматическому искусству, был безусловным почитателем Брянского и не любил Каратыгина, вероятно потому, что Каратыгин не совсем лестно отзывался об его драмах и считал Кукольника великим драматургом. Кукольник же, в свою очередь, отзывался о Каратыгине как о великом, гениальном актере.

Барон Розен был уверен в том, что он глубокий и единственный в России знаток драматического искусства и величайший драматический поэт. Он очень наивно говаривал нараспев и с резким немецким акцентом:

– Из всего немецкого репертуара, без сомнения, самая замечательная вещь – это «Ифигения» Гете. Ее мог бы перевести один Жуковский и то только под моим руководством.

Впоследствии он гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочел своего «Ревизора», он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха.

В мнении о «Ревизоре» два драматических врага – Кукольник и Розен, ни в чем не сходившиеся, сошлись совершенно.

Раздражаемый неуспехом на сцене своих драм и успехом Кукольника, барон Розен горячился, выходил из себя, доказывал, что он настоящий драматический поэт, что Кукольник не имеет ни малейшего понятия о драматическом искусстве; что его, Розена, оценит потомство, и так далее.

Такова была любимая тема всех его разговоров. Все в глаза соглашались с ним и поддакивали ему, а за глаза подсмеивались, как это обыкновенно водится.

Якубович, писавший посредственные стишки, довольно звучные, но без всякого содержания, пользовался, однако, между журналистами и издателями альманахов значительною известностию. Без его стишков не обходился почему-то ни один журнал, ни один альманах. Надеждин рассказывал мне впоследствии, что, когда он был издателем «Телескопа», фактор типографии, в которой печатался этот журнал, явился к нему однажды с просьбою дать ему оригинала на полстранички для замещения пробела.

– Как быть? у меня нет ничего такого, – отвечал Надеждин.

– Да нет ли хоть Якубовича на затычку? – возразил фактор.

Надеждин отыскал стишки Якубовича, и они с тех пор всегда шли на затычку.

Якубович не имел ни малейшего образования и отличался редкою наивностию.

Кто-то из журналистов отозвался не слишком благосклонно об его стихотворениях.

Якубович с негодованием жаловался мне на это…

– Я всегда был с ним в самых хороших, приятельских отношениях, – говорил он, – я ничего ему дурного не сделал, всегда давал ему свои стихи, а он вдруг так, ни с того ни с сего, обругал меня… Ведь согласитесь, что это подло?

– Почему же? – отвечал я, – ведь он не вас обругал, а нашел кое-какие недостатки в ваших стихах. Может быть, он и ошибается, но он высказал об них свое мнение… Нельзя же сердиться за это.

– Нет, – возразил Якубович, – по-моему, если уж приятель, так действуй поприятельски. Я о приятеле никогда дурно не отзовусь… Что вы ни говорите, это подло.

В другой раз Якубович жаловался мне на Карлгофа, у которого были литературные вечера с ужинами.

– Нога моя не будет у него в доме, – говорил он, – представьте себе, что он выдумал. Он за Кукольником ухаживает, за ужинами сажает его возле себя и ставит перед ним дорогой лафит, а меня на конец стола, где стоит медок от Фохтса по 1 р. 20 к. Что же это такое? Ведь это гадко, согласитесь.

Однако, несмотря на это, он продолжал посещать ужины Карлгофа и не пренебрегал медоком Фохтса, потому что любил выпить, и пил без разбора все даровое, попадавшееся ему под руки.

Якубович от литературы не получал ничего, потому что тогда не только за стихи, да и за прозу платили только немногим избранным, и кое-как поддерживал свое существование уроками русского языка.

Говорят, будто бы, когда он умирал на чердаке в коморке в Семеновском полку, к нему пришло известие о смерти его дяди, который оставил ему в наследство более трехсот душ. Как оскорбительно насмеялась судьба над бедным поэтом!

Владиславлев, написавший несколько сантиментальных и военных рассказов, почти никем не замеченных, приобрел себе в литературе некоторую известность своей "Утренней зарею" и через эту «Зарю» завел знакомство с разными литераторами. Воспользовавшись ловко местом своего служения, он распространял свое издание в довольно значительном количестве. Большинство приобретало этот альманах по предписанию жандармского начальства, которое, в противоречие своим принципам, возбуждало таким образом интерес к литературе в русской публике.

Все литераторы очень хорошо знали, какими средствами расходится "Утренняя заря", но такая спекуляция никого не смущала и казалась всем очень обыкновенною и понятною.

Владиславлев ничего не платил за статьи и поэтому приобретал от своего альманаха довольно значительные барыши. Он стал жить открыто и завел даже разные прихоти для удовлетворения своего тщеславия. Он собрал между прочим акварельный альбом из рисунков Брюллова и других знаменитых художников, который стоил ему больших денег. У кого теперь этот альбом?

Владиславлев имел характер грубый, и беззастенчивость его в обращении доходила иногда до наглости. Вместе с расширением своего тела и своих средств он принимал все более важную осанку и обнаруживал крайнее самодовольствие. Он даже начал посматривать на литераторов, способствовавших так бескорыстно к увеличению его средств, покровительственно. Это отчасти происходило, вероятно, оттого, что он очень гордился своею должностью.

С г. Краевским он сошелся очень близко и, говорят, при начале "Отечественных записок" способствовал их распространению через III отделение. Это очень забавно, если справедливо, потому что впоследствии то же III отделение скупало "Отечественные записки" и предавало их ауто-да-фе.

Гребенка, отличавшийся большим добродушием и очень любивший угощать изредка своих приятелей киевским вареньем и малороссийским салом, был любим всеми литераторами. Для журналистов он был необходим, потому что повести его и рассказы очень нравились большинству читающей публики…

К числу посетителей литературных утренников г. Краевского, кроме лиц, упомянутых мною, Каменского, Струговщикова, Струйского (писавшего под псевдонимом Трилунного) – господина с грязным и циническим направлением – и некоторых других, о которых я забыл, принадлежал молодой человек, появившийся в первый раз в "Литературных прибавлениях" под псевдонимом Бернета с стихотворением, которое, если я не ошибаюсь, называлось «Вечерни» и было всеми замечено, даже Белинским, который отозвался об этом стихотворении в «Молве» или в «Телескопе» с большою похвалою.

На Бернета стали смотреть как на человека, возбуждающего надежду. Это была одна из той сотни литературных надежд, которым – увы! – не суждено было сбыться.

Н. А. Степанов, всегда любивший литературу и постоянно поддерживавший связи с литераторами, посещал также г. Краевского… Степанов наблюдал все комические явления из литературной жизни и набрасывал по временам очень ловкие карикатуры из этой жизни, независимо от своего альбома из жизни Брюллова, Кукольника и Глинки.

Я со всеми упомянутыми здесь лицами был уже в коротких отношениях. С г. Краевским я виделся почти каждый день.

Однажды утром, когда я заехал к г. Краевскому, он сказал мне, что вечером меня зовет к себе Бернет, что у него будет автор «Мироздания» Соколовский, написавший превосходные поэмы, и что он хочет прочесть одну из них. – Приходите ко мне. Мы отправимся вместе, – прибавил г. Краевский.

Часов в 7 вечера мы были уже у Бернета (в доме Фридрихса у Владимирской церкви).

Бернет познакомил меня с Соколовским. Соколовский был человек средних лет, небольшого роста, с темными коротко подстриженными волосами; в его лице выражалось что-то болезненное и страдальческое. На нем был истертый сюртук, застегнутый на все пуговицы. Он начал с печального рассказа о перенесенных им страданиях в сыром каземате, с потолка которого капала сырость и стены которого были усыпаны клопами.

Соколовский после окончания курса в Московском университете недолго пользовался свободой. На студенческой пирушке Соколовский и его товарищи вели себя в пьяном виде неосторожно и неприлично, говорили какие-то речи и были захвачены полицией. Кроме того, Соколовский был обвинен в сочинении какой-то песни, которая пелась на этой пирушке.

Заточение Соколовского продолжалось, кажется, лет шесть. Хотя он был очень крепкого телосложения, но такое долгое пребывание в сыром клоповнике совершенно разрушило его здоровье. Он искупил страшными болезнями и страданиями минутные заблуждения и увлечения своей молодости. Во все время 6-летнего своего заключения у него была одна только книга – Библия. Она произвела на него глубокое впечатление, которое отразилось во всех его сочинениях, написанных после "Мироздания".

Соколовский не имел истинного поэтического призвания, к тому же долгое заключение разрушило не только его тело, но убило и дух. Он впал в мистицизм и запил с горя.

Он прочел нам отрывки из своей странной драматической поэмы под названием «Хеверь». Поэма эта издана была впоследствии в 1837 году. В ней 244 страницы, разделяется она на три части, которые называются: первая – "Болезни и Здоровье", вторая – "Страсти и Чувство", третья – "Ветхое и Новое". Для того чтобы дать об ней некоторое понятие читателю, я приведу здесь из нее два отрывка: из начала и из конца.

В начале поэмы Дедан, верховный сатрап Ахшверуса, царя персов и мидян, так описывает красоту героини поэмы – молодой еврейки, дочери Аминадаба, невесты царя и потом его супруги:

 
…Я не встречал, чтобы в одно созданье
Так много бы сливалося красот!..
Уста – как пыл, слова ее – как сот,
Огнистый взгляд – заманчив, как желанье,
И вся сама: как лилия – стройна,
Свежа – как сад, как облако – пышна,
И так дыша, как дивно дышит Саба,
Она собой, чудесная она,
Как лето – жжет, и нежит – как весна,
Вот какова та дщерь Аминадаба!..
 

В заключение поэмы Хеверь, взяв за руки царя Ахшверуса и своего воспитателя Асадая, произносит:

 
Пойдемте же, пойдемте, как друзья,
Как добрые и близкие родные,
На сладкий пир красот и чистоты,
Где вкруг столов живящей благоты
Кипят ключом отрады неземные
И разлиты восторги – как моря!..
Да!.. Поспешим на светлый пир царя. ….
Чтоб, весело оконча здешний путь,
Нам у него в чертогах отдохнуть
И радостно при свете наслажденья
Субботствовать в объятиях любви…
Становясь на колена.
А ты, творец, – ты нас благослови!..
 

(Ахшверус и Асадай в невольном благоговении поспешно кладут к ее ногам свои короны, так что они с короною Хевери составляют треугольник…) Г. Краевский слушал поэта с глубокомысленным вниманием, уставив на него свои выразительные глаза. Он прерывал изредка чтение отрывистыми похвалами.

– Превосходно, славно, – повторял он, – каждый стих пропитан библейским духом…

Удивительно!

Когда мы возвращались домой, г. Краевский сказал мне:

– У! это, батюшка, замечательный талант, замечательный! Какой оригинальный стихто, – чудо! Соколовский весь пропитан библейским духом.

Я согласился.

"Хеверь", однако, к удивлению нашему, произвела на всех тяжелое и неприятное впечатление, несмотря на то, что многие заранее прокричали о ней как о чуде. Едва ли этой «Хевери» разошлось до десяти экземпляров.

Один мой знакомый, которому я наговорил бог знает что о таланте Соколовского, взял у меня его поэму, пробежал ее и, возвращая мне, сказал:

– Знаете, теперь уже никто не будет говорить: какую ты порешь дичь или галиматью, а какую хеверъ ты порешь.

Соколовский вдруг упал с пьедестала, на который неосторожно вознесли его. Неуспех его «Хевери» совершенно убил его дух; он совсем опустился и все чаще и чаще начал появляться в нетрезвом виде.

Одно лето я жил с г. Краевским на даче в Лесном институте. Раз вечером собрались у нас кое-кто из литераторов. Явились, между прочим, Соколовский с Якубовичем. Подали чай и к чаю маленький графинчик с ромом. Через час после этого чая Якубович и Соколовский оказались вдруг, к удивлению нашему, совсем нетрезвыми… Чем и когда они могли напиться? Графинчик с ромом оставался почти нетронутым. Лакей наш объяснил нам потом, в чем дело. Якубович и Соколовский достали сами из буфета бутылку коньяку и распили ее вдвоем. ….

Я сделался наконец записным литератором: писал для журнала г. Краевского повести и разбирал, по его просьбе, разные литературные книжки, сам удивляясь своей критической смелости. Я работал охотно и бескорыстно, даже и не помышляя о том, что труд мой стоит чего-нибудь. Я вполне удовлетворялся уже одним тем, что видел его в печати.

Лето, проведенное мною с г. Краевским, если не сблизило, то по крайней мере коротко познакомило меня с ним. 'До этого я, признаюсь, был гораздо выгоднейшего мнения о его мыслительных способностях, ученых и исторических сведениях. История считалась тогда его специальностию. Многие разборы исторических книг в "Литературных прибавлениях", обратившие на себя внимание и приписывавшиеся перу г. Краевского, к удивлению многих, оказались принадлежавшими господину Савельеву-Ростиславичу, который часто забегал к г. Краевскому.

В течение всего лета мы вели жизнь чрезвычайно однообразную: вставали около 10 часов, пили кофе на балконе и потом принимались за работу. Я писал повести для "Литературных прибавлений", г. Краевский переводил, неизвестно для чего, какую-то драму Казимира Делавиня. В три часа мы отправлялись обыкновенно гулять, а в четыре часа садились обедать; после обеда я отправлялся на острова, или на Черную речку, или вместе с г. Краевским к Плетневу, жившему неподалеку от нашей дачи.

Г. Краевский, как я уже заметил, находился в очень коротких сношениях с Плетневым, виделся с ним в течение лета почти ежедневно и нередко сопровождал его в отдаленных прогулках. Петр Александрович был тогда неутомимым ходоком. Он выхаживал по крайней мере верст до 25 утром и вечером.

Г. Краевский, отличавшийся аккуратностию во всем и крайнею заботливостию о своем здоровьи, начал не только подражать Плетневу, но даже соперничать с ним относительно ходьбы. Вообще, по моему наблюдению, г. Краевский в юные свои годы легко подчинялся на время тем, с которыми сходился и которых почему бы то ни было принимал за авторитеты. Он усвоивал себе нередко их образ мыслей и подражал им даже во внешних мелочах, стараясь, впрочем, сохранить перед своими знакомыми вид строгий и самостоятельный. Инициативы у него не было никакой… Нельзя, впрочем, не заметить, что он пытался сделать некоторые грамматические перевороты и между прочим дать большую самостоятельность букве ж. Все это, однако, не принялось и вскоре забыто было самим изобретателем.

Соболевский звал в это время Краевского – Краежским, петербуржским журналистом…

Довольный моими литературными знакомствами и связями, я давно уже мечтал о том, чтобы устроить у себя литературный вечер в большом размере и пригласить к себе всех литераторов.

При первой возможности я осуществил мою мысль: созвал почти всех, за исключением Булгарина и Греча, накупил вин, осветил комнаты, даже уставил их цветами, и заказал ужин. Я жил тогда в Грязной улице, в доме Диммерта, где впоследствии останавливался у меня Белинский.

Часу в девятом вечера комнаты мои были набиты битком. В кабинете (я это очень живо помню) расположились Полевой, барон Розен, Краевский и Бенедиктов… Надобно заметить, что перед этим только что появились разборы стихотворений Бенедиктова: в «Телескопе» – Белинского, в "Литературных прибавлениях" – Краевского (в то время еще все статьи в "Литературных прибавлениях" приписывали самому редактору) и Полевого в "Сыне отечества", редакцию которого он принял, переселившись в Петербург. Г. Краевский безусловно восторгался поэтом, а Полевой почти повторил о нем то, что высказал Белинский в "Телескопе".

Появление стихотворений Бенедиктова произвело страшный гвалт и шум не только в литературном, но и в чиновничьем мире. И литераторы и чиновники петербургские были в экстазе от Бенедиктова. О статьях Полевого и Белинского они отзывались с негодованием и были очень довольны статьею профессора Шевырева, провозгласившего Бенедиктова поэтом мысли. Жуковский, говорят, до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею и, гуляя по Царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками. Один Пушкин остался хладнокровным, прочитав Бенедиктова, и на вопросы: какого он мнения о новом поэте? – отвечал, что у него есть превосходное сравнение неба с опрокинутой чашей; к этому он ничего не прибавлял более…

Но обратимся к моему литературному вечеру.

Полевой и барон Розен, заклятые враги, к моему удивлению, очень мило разговаривали у моего письменного стола и объяснились в уважении и любви друг к другу. Г. Краевский и Бенедиктов сидели неподалеку от стола на диване в ту минуту, как появился А. Ф. Воейков. Я пользовался особенным расположением его за повесть мою, напечатанную в "Телескопе".

Воейков был среднего роста и сутуловат; голова его, несмотря на преклонные лета, покрыта была густыми вьющимися черными волосами с небольшою проседью, черты лица его были недурны и правильны, но черные масляные глаза его, резко и злобно сверкавшие исподлобья, придавали лицу его что-то неприятное, особенно когда он старался смягчить их выражение. Он прихрамывал и потому всегда ходил с палкой. Обыкновенный костюм его был темносерый сюртук с голубой ленточкой в петличке от медали 12 года. Говорил он немного в нос.

Воейков остановился посреди кабинета, обозрел его кругом исподлобья и произнес, обращаясь ко мне:

– Глазам своим не верю… Какая роскошь! С каким вкусом все убрано!.. Неужели это ваша квартира? А я думал, судя по отзывам об вас Булгарина (Воейков намекал на разные выходки против меня в "Пчеле"), что вы живете в какой-нибудь лачужке… Прекрасно! прекрасно! – повторял он, озираясь и крепко сжимая мне обе руки…

Потом, когда я отошел от него, он бросил взгляд исподлобья на присутствовавших и стуча своей палкой направился прямо к дивану, на котором сидели г. Краевский с Бенедиктовым.

– Андрей Александрыч! Владимир Григорьич! – воскликнул он, переходя взглядом от одного на другого. – Боже мой! как я рад вас видеть!. С каким удовольствием, Андрей Александрыч, я прочел ваш прекрасный, доказательный, умный разбор превосходных стихотворений Владимира Григорьича… Дельно, дельно! умно, умно!.. Это уж не то, Владимир Григорьич (он пожал руку Бенедиктова и искоса взглянул на Полевого), что другие дураки об вас пишут… Вы не смотрите на них, это завистники (и он махал рукой в сторону Полевого). Вы великой поэт, великой!..

Я так и обмер. Полевой все видел и слышал. Я заметил, что даже лицо его, при словах Воейкова, передернулось. Я боялся, что дело дойдет до объяснений и неприятностей, однако через десять минут Воейков обнимал Полевого, называл его почтеннейшим Николаем Алексеичем и чуть не объяснялся ему в любви, а Николай Алексеич ежился, ухмылялся и корчил приятные гримасы.

Тогда, по неопытности моей, я удивлялся этому. Такое лицемерие казалось мне в людях избранных необъяснимым. Теперь я уже ничему не удивляюсь.

Кукольник явился позже всех, и в дурном расположении. Он составил тотчас же свой небольшой кружок, подцепил Якубовича, Гребенку и еще двух или трех человек и начал им, по своему обыкновению, проповедывать что-то.

Гребенка слушал Кукольника с внимательностию, моргая глазами и покачивая головой…

Когда речь выходила сколько-нибудь из обыкновенной житейской колеи и принимала чуть-чуть отвлеченный характер, хотя бы дело шло об искусстве, Гребенка совсем терялся и только моргал глазами и покачивал головою. Но к людям, трактовавшим об отвлеченных предметах, он питал глубочайшее уважение, особенно к критикам, – боялся их, ухаживал за ними и угощал их на своих вечерах наливочками и малороссийским салом с необыкновенным добродушием. Таковы были впоследствии отношения его к Белинскому, которого он уважал от страха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю