Текст книги "Иудей"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
XXXIX. У АНАНИИ
Отставленный Агриппой за убийство Иакова первосвященник Анания II, грузный, жирный старик, славившийся своими гастрономическими увлечениями, возлежал у себя в саду под пальмами и коротал жаркие послеполуденные часы за чтением «De rerum natura»[72]72
«О природе вещей».
[Закрыть] знаменитого Лукреция. Он давным-давно не верил ни во что. Раньше он принимал деятельное участие в политической и религиозной борьбе, но все это опротивело ему и в тенистом саду своём он спокойно ждал конца света. Философов он ставил тоже не очень высоко и любил вспоминать Гомера, который называл их бесполезным бременем земли. В Эпикуре и его учениках он как раз и ценил более всего то, что у благостного мыслителя этого совершенно отсутствовало желание вогнать свои мысли в систему: он шёл всегда туда, куда влекло его благородное сердце, ни в малейшей степени не заботясь о том, противоречит он себе или не противоречит, укладывается то, что он говорит, в стройную башенку слов или не укладывается. Какая может быть «систем» в этом мире обманов?
И Анания, грузный, красивый старик с жёсткими глазами, читал теперь под пение цикад как раз о тех обманах, которые владеют человеком даже в повседневных мелочах.
…Далее лужа воды глубиною не более пальца,
На мостовой между камнями улиц скопившись порою,
Вид под землёй нам открывает столь же большой, необъятный,
Как и зияющий свод над землёй вознесённого неба.
И представляется нам, будто тут, под землёю, мы видим
Тучи и все те предметы, что в дивном находятся небе.
Если в средине потока наш конь остановится борзый
И в это время посмотрим мы в быстротекущие воды,
То мы коня в них увидим, стоящего кверху ногами
И с быстротой уносимого волнами против теченья.
Также, куда б мы ни кинули взора, нам будет казаться,
Будто все вещи плывут и несутся таким же порядком.
Портик возьми, наконец, представляющий ходы прямые
И состоящий притом из колонн одинаких повсюду.
Если же вдоль поглядеть от какой-нибудь точки предельной,
То постепенно он сводится к конуса узкой вершине:
Крыша склоняется к полу, сближается правый бок с левым
Вплоть, пока все тут к вершине конической в нем не сойдётся…
Ночью, когда разреженные тучи уносятся ветром,
Нам представляется, будто блестящие светочи неба
Поверху как бы навстречу идут облакам, и при этом
Вовсе не теми путями, какими идти надлежит им.
Далее: если ты руку к глазам поднесёшь и немного
Снизу надавишь их, то образуется чувство, как будто
Все, что ты видишь, в двойном пред тобою является виде,
Видишь в светильниках, как разгорается пламя двойное,
Видишь в жилище своём, как двоится домашняя утварь,
Как у людей появляется по два лица, по два тела…
Первосвященник перебросил несколько страниц.
…Эти места козлоногих сатиров и нимф приютили,
Как утверждают туземцы, и здесь поселилися фавны.
Здесь они, ночью блуждая, весёлой игрою и шумом
Тишь нарушают безмолвную, по уверенью народа.
Слышатся струнные тихие звуки порой, и из флейты
Нежную жалобу пыльцы играющих тут извлекают.
Издали люд земледельческий слышит, как Пан, потрясая
На голове полудикой убор свой из веток сосновых,
Часто губами кривыми по трости пустой пробегает
И заставляет свирель заливаться пастушеской песнью…
«Как это сладко! – подумал старый первосвященник. – И как все это тоньше, чем у нас».
И он вернулся к тёплому воззванию к тени Эпикура, которое ему так нравилось у Лукреция:
…О, украшение Греции! Ты, что из мрака впервые
Светоч познанья извлёк, объясняя нам радости жизни!
Вслед за тобой я иду и шаги свои сообразую
С теми следами, что раньше стопы твои напечаталели.
Не состязаться с тобой я хочу, но тебе с восхищеньем
Следовать только дерзаю. Возможно ли ласточке спорить
С лебедем? Можно ль дрожащему телом козлу состязаться
С силою той, что являет в ристалищах конь быстроногий?
Ты наш отец, открывающий тайны вещей, ты ученье
Преподаёшь нам отечески. В славных твоих сочиненьях
Черпаем все мы, подобные пчёлам, что лучшие соки
Пьют из цветов. Все мы жаждем твоих золотых изречений,
Да, золотых и достойных бессмертья всегда и вовеки…
Старый первосвященник читал творение уже ушедшего из мира поэта, в отдалении глухо шумел, как всегда, мятущийся город, а над ним, сквозь резную листву дремлющих пальм, синело дряхлое, по выражению Лукреция, небо…
По песку послышались мягкие шаги старого слуги Анании, Израэля.
– Царь Агриппа и принцесса Береника желали бы видеть тебя, господин, – низко склонился он.
– Проведи их сюда и прикажи рабам подать нам лучших фруктов и всяких прохладительных напитков.
С глубоким поклоном тот ушёл, и скоро в глубине сада послышались голоса. Анания поднялся навстречу высоким гостям.
– Царь и прекраснейшая из прекрасных, какой благоприятный ветер занёс вас к такому старику, как я? Прошу вас… Большей радости я не мог бы себе и придумать…
И, обменявшись приветствиями, все воссели на пёстрые ковры. Хотя именно благодаря Агриппе и потерял Анания место первосвященника, но они дулись один на другого недолго: Анания понимал, что иначе Агриппе поступить было трудно и что закон был, во всяком случае, против него… Агриппа потянулся и взял свиток.
– О!.. О!.. – воскликнул он с притворным ужасом, высоко поднимая свои подкрашенные брови. – Наш первосвященник читает под пение цикад самого Лукреция!.. Куда же мы идём?
– Да куда же в такую жару идти? – улыбнулся Анания. – И что бедный старик, как я, может придумать себе в одиночестве, как не часок-другой философии?
– Я не люблю философов, – комически поморщился Агриппа. – Это особая порода людей: сварливая, ленивая, суетная, раздражительная и напыщенная. От нечего делать они напридумывали себе лабиринты пустых слов и называют себя стоиками, академиками, эпикурейцами, перипатетиками и другими, ещё более смешными названиями; они измышляют всякий вздор о богах, морочат молодёжь, которая льнёт к ним, декламируют трагическим тоном всякие пошлости о добродетели и.преподают искусство бесплодных рассуждений.
– О!.. О!.. – засмеялся Анания. – Прекрасная Береника, я никогда не думал, что твой брат так строг к нам, бедным философам.
– Но я делаю исключение для благостного Эпикура, – сказал Агриппа. – И Лукреция я люблю. И вот тебе доказательство – слушай:
…Глянь на прекрасные, чистые краски небесного свода,
Где прикрепились блуждающих светочей ясные сонмы,
Или на солнце и месяц с их дивным лучистым сияньем —
Если бы все это пред человеком открылось впервые,
Взоры его поражая внезапным своим появленьем,
Что указать бы он мог удивительней этих предметов,
В существованье которых едва ли поверили б люди?
Нет! Ничего! Столь чудесным казалось бы зрелище это.
Ныне же к виду такому привыкну в, никто не считает
Нужным и взора поднять к лучезарным пространствам небесным,
Прежде всего, как сказал я, нигде, ни в каком направленьи,
Ни наверху, ни внизу, под ногами, ни вправо, ни влево
Не существует границ никаких. Указует на это
Самое дело и суть бесконечностей то подтверждает.
Вследствие этого невероятным должно почитаться.
Будто бы там, где простёрта кругом бесконечность пространства,
Там, где в бесчисленных числах бездонная масса зачатков
В вечном броженьи находится, вечным движеньем гонима,
Образовался один только мир наш земной с небесами
И из материи всей ничего не возникло другого…
– Прекрасно!.. Превосходно!.. – воскликнул первосвященник. – Ты великолепно читаешь.
Но Береника подавила зевок. Она отлично знала, что Агриппа ничего не любил, кроме хорошеньких женщин, До её служанок включительно, и что Лукреций для него это то же, что для неё эти украшения и драгоценные камни – рама.
В последнее время Береника – красота её, как это ни невероятно, расцветала все более и более и она становилась просто страшной в этом победном сиянии своём – переживала серые дни. Агриппа надоел ей. Он был ограничен и вульгарен. И мысль, что она так на веки и останется в этом жалком уголке земли между Цезареей и Иерусалимом, нагоняла на неё иногда тоску. Мечтала она иногда о Риме, о цезаре. Конечно, она легко могла бы овладеть этим жалким комедиантом, но он внушал ей отвращение, во-первых, а во-вторых, она слишком хорошо знала судьбу и бесстрашной в игре жизни Агриппины, и Октавии, захлебнувшейся в стыде и крови, и маленькой Актэ и ни на йоту не верила в прочность судьбы бешеной интриганки Поппеи Сабины. Идти по их следам у прекрасной иудейки не было никакой охоты.
И, как неизбывное наваждение, часто вставал перед ней в божественном совершенстве своём образ Маленького Бога, и тогда тосковала её душа глубоко и больно. О нем доходили сюда самые странные слухи: стоит в стороне от всего, одевается, как бедняк, чего-то ищет, ничего не находит… И, конечно, он забыл ту единственную встречу их у подножия Акрополя… Но она привыкла не давать себе воли в мечтаниях и, встряхнувшись, снова прекрасными глазами своими искала по горизонтам жизни, к каким берегам направить бег своей ладьи…
– А кипит у нас в Иерусалиме все больше и больше, – проговорил Агриппа. – Зелоты чинят невероятные безумства. Так нам, пожалуй, далеко и не упрыгать…
– Дело, конечно, прошлое, царь, – усмехнулся Анания, – но когда я поднял карающую руку против этого старого болтуна Иакова, который возбуждал народ против богатых, не ты ли первый бросил в меня молнию? Я понимаю: твоё положение перед римлянами обязывает тебя часто действовать против воли. Но все же скажу: только железной рукой можно править нашим народом. Кипит вся страна. Везде разбой, везде кровь и богатые бегут под защиту римлян или совсем покидают страну. Раньше, говорят, тут был Сион, а теперь стал Содом. Да, мы живём накануне больших… Ты что? – обратился он к старому слуге.
– Иосиф бен-Матафия, только что вернувшись из Рима, желал бы приветствовать господина, – склонился старик.
– А, это очень интересно! – воскликнул Агриппа.
– Проведи его сюда, – распорядился Анания.
Несколько молоденьких, красивых рабынь несли уже подносы с самым разнообразным угощением. И пока они под плотоядным взглядом чёрных жарких глаз Агриппы расставляли все на низком столе, старый слуга уже ввёл Иосифа. Тот был одет с римским шиком и надушён, но лицо его было, как всегда, тревожно и глазки бегали: не успел он и вдохнуть воздуха отчизны, как почувствовал, что почва у него под ногами горит. Пусть силён и непобедим Рим, но эти безумцы могут погубить тут все! Он почтительно приветствовал Ананию, Агриппу и Беренику.
– Вот и прекрасно, – ласково сказал Анания. – Садись и отдохни: перед тобою есть все, чтобы освежиться… Ну, что слышно в нашем Вавилоне? – иронически подчеркнул он, подражая ревностным иудеям, которые Рим иначе и не звали. – Как здоровье божественного цезаря? Как его божественное горло? Принцесса, вот виноград, воистину достойный уст твоих! Из Иерихона. Прошу тебя, – сказал он и изнеженной рукой подвинул Беренике золотое блюдо с янтарным виноградом. – А тут холодное хиосское…
Иосиф начал рассказывать римские новости. Все то комически ужасались, то хохотали.
– А что слышно о нашем Иоахиме? – равнодушно проговорила Береника, ощипывая большую и сочную гроздь.
– Все богатеет, – отвечал Иосиф, отводя глаза в сторону: она просто слепила его. – И мне все чуется, что в голове его гнездятся какие-то большие планы…
– Что же, свергнуть божественного, что ли, хочет и воссесть на престол владыки мира? – засмеялся Агриппа. – Это там в моде.
– Ну, иудей-то!.. – усмехнулся Иосиф. – Разве римляне потерпят это?
– А почему же нет? – засмеялся Агриппа. – Раз они терпели и терпят таких обезьян, как божественный или Калигула, они вытерпят решительно все. Все зависит, как поставить дело.
– Все может быть, – пожал плечами Иосиф. – Но пока Иоахим неудержимо расширяет свои дела – точно хочет все золото мира собрать в свои карманы.
– Ну, а что же сын его? Как его звали? – притворилась Береника. – Все чудачествует?
– Язон по-прежнему ничем не занимается и все время проводит в чтении и разговорах с самыми разнообразными людьми. Теперь, говорят, увлёкся этими нашими мессианами. Из него толка не будет никакого. Но Иоахим и Эринна точно ничего не видят и предоставляют ему делать все, что угодно. Оба боготворят его.
Агриппе захотелось показать свою солидность и он продекламировал:
Умную лошадь, пока её нежен затылок, наездник
Учит ходить по желанию всадника…
Прекрасная голова Береники опустилась. Точёные пальцы небрежно щипали янтарную гроздь. И далеко-далеко куда-то ушли тёмные, полные огня глаза… В сердце запела привычная тоска… Но она только досадливо встряхнула своими золотыми кудрями…
Агриппа не хотел говорить перед Иосифом о своих опасениях касательно внутреннего состояния страны и разговор продолжал вертеться вокруг Рима, а в особенности вокруг Палатинского дворца. Береника едва делала вид, что слушает. Тоска нарастала: стоит ли отказывать себе в несомненных радостях ради грёз о каком-то необыкновенном могуществе и славе? Оба они достаточно богаты, чтобы жить, как им только вздумается. В том, что она сможет взять Язона в сладкий плен, прекрасная царевна не сомневалась ни секунды… А вдруг – мелькнула мысль – он принадлежит уже другой женщине? И все для неё померкло. Она удивлялась на себя: никогда в жизни с ней ничего подобного не было… И вспомнила слухи: он держится от женщин далеко. И сразу стало ей легче.
Агриппа встал. Поднялась и Береника. Оба очень любезно простились с бывшим первосвященником и его гостем, и, удаляясь, Агриппа снова блеснул своим знанием Лукреция:
В тёмные дебри, в поля Пиерид ухожу я, где раньше
Не был никто… Я источников девственных первый достигну,
Первый из них зачерпну и нарву там цветов себе новых,
Чтобы связать для своей головы тот венок знаменитый,
Коим ещё до меня никого не украсили музы…
– Мактэ, мактэ! – крикнул ему вслед первосвященник, но глаза его были полны презрения.
А Иосиф, склонившись к нему, тихо, с испуганным лицом говорил уже о тех ужасах, которые зрели в Иерусалиме, за этими стройными пальмами. Анания отзывался весьма слабо: там видно будет, что будет. В душе Иосифа поднялась досада: нет, сговориться с ними нельзя! И сразу в нем созрело решение: надо пока как бы примкнуть к зелотам, которые уже верховодят всем, но одновременно поторопить и наместника Цестия с его легионами. Сердце сжалось: недаром, недаром, споткнувшись, упал под ним осел, когда он, возвращаясь, въезжал уже в городские ворота, недаром!..
И когда, озабоченный, вышел он от первосвященника, на углу улицы, в синей тени, он услышал вдруг слабый старческий голос:
– Господин, сотвори святую милостыню…
Он недовольно взглянул на нищую. Это была сморщенная старуха в жалких лохмотьях, которая робко смотрела на него снизу вверх воспалёнными глазами. Он бросил ей медяк и пошёл своей дорогой.
XL. СМУТНЫЕ КАНУНЫ
Иоахим выехал в дальнее путешествие, в Галлию, где у него паслись несчётные стада овец – галльская шерсть славилась – и где он по пути заехал побеседовать с Виндексом. Горячий и властный, Виндекс, слушая рассказы гостя о римских делах, выходил из себя: Нерон не император, а просто паршивый кифарист. В то смутное время всякий честолюбец мечтал о захвате власти и потихоньку готовил себе пути.
Из Галлии Иоахим проехал в Испанию, где у него были серебряные рудники и где он по пути, кстати, имел свидание с Гальбой, командовавшим там римскими войсками. Гальба был прямой противоположностью Виндекса: практичный, скупой, совершенно свободный от болезни века, декламации по всякому поводу, он умел держать язык за зубами. Но Иоахим заставил его задуматься: в самом деле, эдак все вверх ногами полетит. Старик знал, что он нелюбим, никуда, по-видимому, не порывался и думал свои думы втихомолку…
В лагере Гальбы Иоахим встретил знаменитого Аполлония из Тианы, который вошёл во вкус политики и намекал на возможность больших перемен в Риме. Его репутация провидца, человека богам близкого, придавала его словам особый вес. Иоахим захватил его с собой: он ехал смотреть огромные земли, которые продавались в Лузитании, а Аполлонию хотелось, во-первых, попроповедывать там, а во-вторых, посмотреть прилив и отлив океана, которого он никогда не видывал… Он всюду производил величавым видом своим и словом большое впечатление, и за ним ходили более или менее долгое время его новые ученики. Дамид, как всегда, сопровождал его и старался записать каждое слово его в назидание потомству. Но он запоминал плохо, все путал, все обесцвечивал, все преувеличивал, и из его записей, как он и сам чувствовал, толка не получалось…
В Риме всеми делами в отсутствии владыки правил Мнеф. Язон не вникал ни во что. Христиане заинтересовали его, и он несколько раз видался с их старцами. Многое в них претило ему: и невежество, и основанное на этом невежестве самомнение, и ссоры из-за слов, наследованные от синагоги, и суеверия, неприемлемые для трезвого ума Язона, прошедшего школу Филета. Но все-таки они старались жить почище, все-таки они хоть говорили о том, что это нужно. И он все надеялся узнать через них о судьбе Миррены: по-видимому, они сносились со своими единоверцами по всему свету.
Филет всегда сопровождал его к христианам и, иногда встречаясь там с Еленой, издали обменивался с ней тёплой и печальной улыбкой: он понимал, что все это для него подходит к концу и не хотел тешить себя миражами. Елена становилась все более и более печальной, но эти редкие встречи все же утешали её. Жизнь христиан Филет наблюдал ненасытимо. Ему казалось, что жизнь вообще и человека в частности он знал-таки достаточно; но вот перед ним встало явление, в котором он пока ничего разобрать не мог. На его глазах бедный галилейский рабби, человеколюбец с цветущим сердцем, постепенно превращался в какого-то грозного олимпийца, призванного судить весь мир. Он никак не мог ухватить, кто и зачем творит эту пёструю и нескладную сказку. Самое поразительное во всем этом было то, что со дня смерти бедного рабби едва прошло тридцать лет, и вот уже факты рассеивались, как сказка, а сказки становились твёрдыми фактами. И если, с одной стороны, маленькие островки верных, рассеянные по всему океану человечества, постоянно между собою ссорящиеся и враждующие, все больше и больше делали тихого галилеянина Богом богов, то, с другой стороны, Филет явно чувствовал над неведомой могилой галилеянина веяние каких-то враждебных сил. В Риме давно уже было распространено мнение, что эти отвратительные христиане, поедающие детей, ненавидящие храмы богов и весь род человеческий, поклоняются богу с ослиной головой, как египтяне поклоняются богам с головой кошачьей, ястребиной или собачьей… Эта издёвка была придумана давно уже, чтобы изводить ненавистных иудеев, но с иудеев её легко перенесли на христиан, которых иудеи ненавидели всеми силами души. Раз утром, выйдя из дворца, чтобы просмотреть в Палатинской библиотеке одну нужную ему книгу, Филет увидел толпу, которая чему-то смеялась. Оказалось, что какой-то озорник нарисовал на стене человека с ослиной головой, распятого на кресте. Толпу больше всего смешило то, что у распятого с особым тщанием выписаны были интимные подробности его телосложения. И все острили и грубо хохотали…
В библиотеке Филет заниматься не мог. Он все размышлял над загадками жизни. Было непонятно, как из слов галилеянина, поэта с солнечной душой, могла вырасти вся эта бессмыслица, эта борьба за какую-то ненужную власть над душами, эта ненависть. И все закончилось бесстыдным рисунком на стене Палатина… Что жизнь человеческая – это длинный ряд неожиданностей, несвязная игра случая, это Филет узнал давно, но раньше ему все же казалось, что какие-то границы этой игре случая есть. Теперь он узнал, что границ таких нет: возможно все.
Мнеф скоро пронюхал, что Язон вошёл в сношения с христианами. Он боялся, как бы Язон не встретился у них с Мирреной, которая очень захватила сердце египтянина. Но Миррена вдруг исчезла из Палатинского дворца без следа. Он не знал, что и думать. Он не догадывался, что это была работа маленькой Актэ: как в своё время из кровавого вертепа этого она удалила осторожно хорошенькую Эпихариду, так и теперь, заметив, что редкая красота Миррены возбуждает во дворце все больше и больше толков, она поторопилась убрать и её. Актэ была и осталась простой отпущенницей – каприз Нерона сделать её Августой скоро прошёл, – но все же власть имущие очень учитывали её близость к цезарю и, когда можно, помогали маленькой гречанке в её делах. Миррену она поместила у Эпихариды, на берегу моря, в Байи.
Рим глухо волновался. От цезаря доносились в столицу самые дикие слухи, и чем более невероятен был слух, тем охотнее ему верили. Владыка вселенной дрожал от волнения перед своим выступлением в театре Неаполя, города греческой культуры. Он ненавидел Рим и все римское и говорил, что только эллины одни способны понять его душу артиста и его искусство. Во время спектакля его чрезвычайно поразили рукоплескания греков: его слушатели не просто хлопали в ладоши, а издавали рукоплескания ритмические, на александрийский манер, похожие на жужжание пчёл. Он набрал несколько тысяч молодых людей из всадников и черни, одел всех их в роскошные одежды, каждому дал драгоценный перстень на левую руку и сам стал их обучать этим утончённым рукоплесканиям. Выступления в театрах сменялись оргиями, а оргий новыми выступлениями на сцене, и одни смеялись, а другие начали пугливо озираться: империя превращалась в огромный сумасшедший дом. И когда люди осторожные из бесчисленной свиты его намекали ему об опасности такого рода деятельности для императора, он гордо бросал:
– Клянусь бородой Анубиса, мне это безразлично! Меня всегда прокормит моё искусство. А после меня вселенная может хоть сгореть. Но последняя моя эпиталама-то какова?! – горделиво добавлял он. – Вот будем опять женить тебя, Тит, – обратился он к только что приехавшему к нему из Германии Титу, сыну Веспасиана, – так непременно на твоей свадьбе пусть певцы споют нам её.
Тит, красивый и, несмотря на свою молодость, какой-то величественный, почтительно склонился перед владыкой:
– Ты слишком милостив, божественный цезарь…
После тяжёлой лагерной жизни среди лесов и болот, среди постоянных опасностей, в холоде – зимой германские легионы жили в меховых палатках, sub pellibus, – эта роскошная жизнь среди сияющей природы и непозволительной роскоши казалась молодому воину каким-то сновидением, от которого жалко проснуться. И впервые шевельнулась в нем к этим избранникам судьбы тайная зависть…
Нагруженный бесчисленными венками, торжествующий так, как будто он наделал самых невероятных подвигов, цезарь вернулся в Рим и сейчас же, в сиянии молодой славы своей как певца и кифариста выступил и в столице. Преторианские префекты в восторге поднесли ему дорогую кифару. Он выступил снова – даром от восхищённых слушателей был миллион сестерций. Он выступил на состязании квадриг в Большом цирке, мастерски, как ему казалось, завершил вокруг «спины» семь обязательных «миссов»[73]73
Заездов.
[Закрыть], и снова громовая победа отуманила эту свихнувшуюся голову. Рим чувствовал, как он чумеет. Все точно в пропасть какую под пение и звон кифар валилось… А Нерон только и бредил, что поездкой в славную Ахайю, к эллинам – там, там вплетут эти удивительные эллины, народ-артист, лучшие лавры в победный венок его!
Народ, для которого он не щадил ни хлеба, ни пышных зрелищ, восторженно приветствовал его при всяком появлении, но тем не менее в кварталах бедняков шло глухое брожение: безумные богатства избранников и вечный праздник их жизни раздражали многих, и в низах, в народе, в ужасных эргастулах[74]74
Казарма для рабов.
[Закрыть] шли тёмные, злые речи, которые туманили головы, как вино…
Собранные со всех концов мира, озверевшие и огрубевшие от постоянных побоев, от работы в оковах, под ударами бичей, озлобленные, полные желания мстить, рабы всегда были готовы восстать. Но силы их ослабляло разделение в их рядах: в то время как одни были низведены на уровень рабочего скота, другие – и их были тысячи – жили при владыках своих часто в неслыханной роскоши. Им с рабами-рабочими было, конечно, не по пути. Но зато естественными союзниками рабов-рабочих была бесчисленная городская беднота, которая питалась крохами, падающими со стола «оптиматов». «Дикие звери имеют свои пещеры и пристанища, – сказал за двести лет до этого времени Тиверий Гракх, – а люди, которые боролись и умирали за господство и величие Италии, имеют только воздух и свет, которых у них нельзя отнять. Без крова и пристанища блуждают они с жёнами и детьми по всей стране…»
И из душных эргастулов, в которых не переставал звон цепей, речи об освобождении и мести перекидывались и в город, и в казармы легионов: «Зачем повинуетесь вы, словно рабы, немногим центурионам и ещё меньшему числу трибунов? В ваших руках сила – в ваших руках должна быть и власть… Опомнитесь!.. Что ждёт вас за вашу тяжкую службу? Нищета, одиночество, страдания… А в ваших руках – все…»
Но нигде не находили такие речи столь пламенного отзвука, как в иудейских кварталах Рима, главным образом, по ту сторону Тибра, на Марсовом поле, за Капенскими воротами, в грязной Субуре… Еврейская беднота занималась переноской тяжестей, мелкой торговлей, меняла спички на разбитые стаканы, просила милостыню, выделывала струны из кишок, дубила кожи и прочее. Ни один порядочный римлянин не входил никогда в эти смрадные кварталы, в которых, как головешки, тлели всегда пламенные грёзы о гигантских переворотах…
И что всего характернее для данного времени, так это то, что и на верхах это горячее брожение мысли находило иногда неожиданный отклик. Среди многих пресыщенных аристократов и богачей бродило сознание, что не все благополучно в их жизни, что их роскошь покоится на муках рабов на полях, в рудниках и повсюду. Рождалось чувство стыда. Но… «божественный» цезарь был озабочен только одним: как бы смягчить то горе, которое причинит его дорогому народу уже близкий отъезд его – и, увы, надолго! – в Ахайю…