355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » О Чехове » Текст книги (страница 5)
О Чехове
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:26

Текст книги "О Чехове"


Автор книги: Иван Бунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

– А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо – закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

***

Да это правда, рестораны он любил. Всех друзей звал всегда или пообедать, или поужинать. И ему {95} доставляло удовольствие их угощать. Нравилось ему мое понимание в винах, любовь к закускам и к тонким блюдам, это ценила во мне и Евгенья Яковлевна, которая была большая мастерица в кулинарном искусстве и тоже очень любила угощать.

Ни с одним писателем я не был в таких отношениях: мог часами, сидя вместе в кабинете, молчать, а с Чеховым мы иногда проводили так целые утра.

Иногда мне казалось, что все-таки я мешаю ему, и вечером при прощаньи, выдумывал, что мне утром нужно куда-то, в этом случае он трогательно настойчиво начинал приглашать и шутя говорил: если вам не скучно со старым писателем...

В этот приезд я уже останавливался в лучшей гостинице в Ялте, в "России". И он туда как-то вечером позвонил и сказал, чтобы я нанял извозчика и приехал за ним, чтобы ехать кататься. Я стал отговаривать, но он настоял. Правда, ночь была теплая, лунная. И мы поехали в Орианду. Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше – всего шесть. В обоих случаях ошибся: жить ему осталось меньше – всего год и три месяца, а читают его уже больше пятидесяти лет, и, вероятно, будут читать еще долго.

Из Крыма я поехал в Москву, заглянув ненадолго к брату, в деревню, а в мае бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру, на третьем, то есть по-заграничному на четвертом этаже, у него уже была отдышка, ему очень тяжело было подыматься.

В этот приезд он показался профессору Остроумову, который увидел, что его левое легкое в исключительно плохом состоянии и, сказав, что он "калека", запретил ему жить зимою в Ялте, запретил и поездку в Швейцарию, где он с Ольгой Леонардовной хотели провести лето.

{96} А на лето они поселились в имении Якунчико-вой в Наро-Фоминском.

Недель шесть они прожили там. Антон Павлович удил рыбу, купался, – это Остроумов ему разрешил, но Чехов томился окружающей бездельной жизнью, высокопоставленными гостями, и, не выдержав, в десятых числах июля вернулся в Ялту, нарушив приказание Остроумова.

Он работал над своей последней пьесой "Вишневым садом".

В письме к жене от 29 сентября он пишет между прочим: ..."скажи Бунину, чтобы он у меня полечился, если нездоров; я его вылечу".

Здоровье Чехова, как всегда в Ялте, особенно с наступлением холодных дней ухудшилось.

***

В начале декабря Антон Павлович приехал в Москву. Я тоже был там, – мы с Найденовым готовились к поездке за границу. Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.

Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

– Не скучай без меня, Дусик, впрочем с Букишончиком тебе всегда хорошо... До свиданья, милый, – обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

{97} Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, – этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.

Александр Павлович был человек редко образованный: окончил два факультета – естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.

Я спросил Антона Павловича:

– А не мучается ли он, что вы заслонили его, как писателя?

Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:

– Нисколько, ведь и пишет он между делом, так чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному... Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого {98} честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас, у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.

***

Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького "На дне" и об ужине, который стоил 800 рублей и что за такую цену подавали?

Я, изображая Горького, говорил:

– Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, чорт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову на бок и искоса, поблескивая очками и своим лукавым оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:

– Лошадь! – Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

***

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор:

– Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор.

{99} Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

– Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие факт. Вот погодите, я докажу вам это...

***

Последнее время часто мечтал вслух:

– Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...

***

Его "Архиерей" прошел незамеченным – не то что "Вишневый сад" с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь "Мужиков", Художественного театра!

***

Мы с Найденовым уже были в конце декабря на отлете. Чехов рассказывал мне о своем пребывании в Ницце, о М. М. Ковалевском, о консуле Юрасове, давал советы относительно здоровья и, как всегда, уверял, что я проживу до глубокой старости, так как я "здоровенный мужчина" и опять в который раз {100} уговаривал писать ежедневно, бросить "диллетантство", а нужно относиться к писанию "профессионально"...

И не думал я в те дни, что они – наше последнее свидание.

Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами...

– Что же ты не спишь, Дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался.

***

Перед Рождеством мы с Найденовым уехали за границу.

В Ниццу Чехов прислал мне поздравление с Новым годом, но тон письма был невеселый, он сообщал, что его пьеса еще не шла, и неизвестно, когда пойдет, а письмо помечено 8 января. В письме чувствуется нежность, забота, спрашивает, что я ем? рекомендует есть цыплят и голубей, сокрушается, что судака Кольбер там нет. Кончает: "целую вас и обнимаю", а после подписи: "А у нас сегодня солонина и индейка!".

***

В день его Ангела была премьера "Вишневого сада", театр устроил ему чествование, которое его, конечно, очень утомило. Он не переносил никаких чествований, ненавидел быть центром внимания. Воображаю, сколько пошлостей ему пришлось тогда выслушать.

{101}

***

Началась Японская война. В письмах она у него не отразилась.

15 февраля он уехал опять в Ялту, нарушая запрет Остроумова.

Перед отъездом был с женой в Царицыне, смотрел дачу, чтобы в будущем году там поселиться на всю зиму.

В Ялте он застал брата Александра с семьей. Его племянник, будущий артист, вспоминает это время. Антон Павлович был с ним нежен, подарил "Каштанку" и "Белолобого", дарил мелкие вещицы со своего стола, когда он тихо сидел в его кабинете.

Александр Павлович все время был "трезв, добр, интересен, вообще утешает меня своим поведением", пишет он своей жене.

***

Весной Ольга Леонардовна переменила в Москве квартиру, сняла в Леонтьевском переулке, в доме был лифт.

В эту весну 13 апреля он и написал Амфитеатрову из Ялты о своем рассказе "Чернозем", опубликованном в сборнике "Знания".

3 мая он в Москве.

Сообщает матери "всю дорогу нездоровилось", но в Москве "полегчало".

Рассказывают, что он по приезде в Москву, на другой день, поехал в Сандуновские бани и простудился. В письме к Куприну он сообщает от 5 мая:

"Я приехал в Москву, нездоров!" А 10 мая Гольцеву: ..."нездоров, лежу в постели, каждый день ходит доктор..."

В письме к сестре от 21 мая сообщает, что "третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит...

Как {102} бы то ни было на 2 июня заказаны билеты в Шварцвальд..."

Меня всегда мучает вопрос, почему его повезли за границу в таком состоянии. Сам он Телешову сказал: "еду умирать". Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал. Конечно, порой он надеялся, как большинство чахоточных, что поправится. Замечательно, что сестре он стал из Москвы писать нежнее.

Он и мне в последнем письме, которое не попало в собрание его писем, писал в середине июня, что "чувствую себя недурно, заказал себе белый костюм..."

Четвертого июля 1904 года я поехал верхом в село на почту, взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу.

***

Смерть его ускорила простуда. После приезда в Москву из Ялты он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому ("Как живет и работает Толстой") и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:

– Погребальные дроги стоймя.

{103}

IV

Художественный театр отметил пятидесятилетие со дня рождения Антона Павловича литературным утренником, на котором выступал я со своими воспоминаниями. Это было 17 января 1910 года.

Театр был переполнен. В литерной ложе с правой стороны сидели родные Чехова: мать, сестра, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья, не помню.

Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антон Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.

Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу.

Вскоре после этого утренника мы были приглашены к Марье Павловне, где были и Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей, что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись.

Кто-то сказал:

– Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.

{104} А через несколько лет, я видел Мишу в Первой студии художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса "Сверчок на печи", и его игра меня взволновала до слез.

В 1915 году, 14 декабря видел его второй раз в "Потопе"; играл тоже с большим талантом.

Евгения Яковлевна за пять лет очень состарилась. Мы обрадовались друг другу, как родные. Она всегда меня любила. Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:

– Здесь лучше, леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что... одно море...

И до чего она была очаровательна в своей наивности.

***

Ездил я и на открытие "Комнаты имени Антона Павловича Чехова" для туберкулезного литератора в санатории по Николаевской дороге, кажется, вблизи станции Крюкова, забыл какого доктора.

Ехал я туда в вагоне с Иваном Павловичем, его женой, милой женщиной, и сыном.

Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санатории, где был "пир-горой".

"Литературное ханжество – самое скверное ханжество", – сказал мне Чехов (писал он об этом и Суворину).

{105}

***

Отлично писал Горькому: "У вас слишком много определений... понятно, когда я пишу: "Человек сел на траву..." Наоборот, неудобопонятно, если я пишу:

"Высокий, узкогрудый среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь..."

Чехов говорил:

"Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой".

***

У Чехова каждый год менялось лицо.

Благородство Чехова – цветы, животные, благородство людских поступков.

***

Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.

{106}

***

Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством.

***

Монгольское у матери и у Николая, и у самого Чехова.

Портреты деда, бабки, отца, дяди – мужики. Женщины широкоскулы, рты без губ, – монголки. Дед, бабка, мать, отец, дядя Чехова – все мужики и все широкоскулые. Просто страшно смотреть – особенно проживши больше 30 лет в Европе. Нижняя челюсть дяди. Грубость поразительная. Отец приличнее, но нижняя челюсть почти, как у дяди.

Ехал из Ельца. Купил на станции "Пестрые рассказы" Чехова в 1887 году, читал, не отрываясь.

***

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

– Знаете, какая раз была история со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:

– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, {107} держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да, пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!"... И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..."

***

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души) :

– Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

– В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

– Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

– Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы...

Иногда говорил:

– Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!

Как он восхищался Давыдовой!

– Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть {108} пятьдесят рублей авансу". – "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".

А иногда говорил совсем другое:

– Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю...

***

Замечательная есть строка в его записной книжке;

– Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один.

Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:

– Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

{109}

***

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

– Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...

Побледнев, он встал и вышел.

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: "Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей".

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенснэ и принимался тихо и сладко хохотать.

– Что такое вы прочли?

– Самарский купец Бабкин, – хохоча, отвечал он тонким голосом, завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

– Вы шутите?

– Ей Богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

– Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

– Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

– Да вы мне в дети годитесь.

– Все равно. В вас народная кровь.

– А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть {110} "Три года". А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной чистоты человек".

– Это про меня писали, – говорил я, – писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

– Постойте, а как про вас Короленко написал?

– Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ "сделал бы честь и более крупному таланту".

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенснэ и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

– Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, вдруг прибавлял он: – перестаньте быть диллетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать – из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

– А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в "Русском богатстве" какого-то Вербова или Веткова, где описывались "волки реакции", обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

– Честное слово, правду.

{111} – А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

– Вы не любите Добролюбова?

– Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры Божьей нет".

– Вы знаете, – говорил я, – мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

– Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!

***

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть "В овраге".

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенснэ, мотал ею в воздухе:

– Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам!

***

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень {112} устал, идет через силу, – за последние дни много смочил платков кровью, – молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

– А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

– Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

***

Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!"

– Ах, что вы, что вы! – воскликнул он. – Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта в сущности лишенные, потому что способность равняется умению приспособляться и "живет она легко", а талант мучится, ища проявления себя.

{113}

V

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал:

– Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов.

***

Теперь он выделился. Но, думается, и до сих пор не понят, как следует: слишком своеобразный, сложный был человек.

***

– На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает. (Из записной книжки Чехова).

Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор "Винта", "Жалобной книги"... Люди "идейные" интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, – помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: "Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или {114} Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторялось его имя на афишах, что запомнились: "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека забыли"...

***

Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных настроений", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть, теплота", "чеховская любовь к человеку"... Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота", "грусть".

Говоря о нем, даже талантливые люди берут неверный тон. Например, Елпатьевский: "встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..."

Что за вздор! Чехова влекли сильные и умные люди, возьмем хотя бы Суворина, ни с кем он не был так откровенен, как с ним, очень любил его общество, никому он так много и откровенно не писал!

Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота" и "задушевность", приписывает ему "печаль о призраках".

{115}

***

В 1948 году я публично читал в Париже мои литературные воспоминания и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянского быта, которого он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаний два больших фельетона в "Новом русском слове". "В Женеве, – писала она, – и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горького... Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое..." Вот это было уже подлинное оскорбление Чехова – низводить его до бытописателя "старой, унылой Руси". Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским "старикам" не мешало бы помнить, что Горький называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, "чуланом с тухлой провизией". Следовало бы обидеться и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ее опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ее другу, ялтинскому доктору Середину: "Вы спрашиваете, отчего мне не нравится повесть Чехова "В овраге"? Но потому, что чеховщина есть для меня символ беспросветной тьмы, всевозможных болезней и печали". Зато Горького считала "милой, светлой личностью" и просила Середина: "Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях..." Читаешь и глазам своим не веришь! "В овраге" – одно из самых прекрасных во всех отношениях созданий русской литературы, но {116} для Ермоловой это "чеховщина – символ беспросветной тьмы", зато Горький "милая светлая личность", у него, написавшего великое множество нарочито грязных, злобных, мрачных вещей, "сильно" звучала, оказывается, "светлая нотка"!

***

Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощадным талантом. ("Творчество из ничего", Петербург, 1908).

Вот выдержки из нее:

"Молодой Чехов весел, беззаботен и, пожалуй, даже похож на порхающую птичку... но с 1888-1889 годов, когда ему было 28-29 лет, появились две вещи:

"Скучная история" и "Иванов".

..."Мы никогда не узнаем, что произошло с Чеховым за то время, которое протекло между окончанием "Степи" (1888 г.) и появлением первой драмы "Иванов" и "Скучной истории".

..."Иванов сравнивает себя с надорвавшимся рабочим".

Шестов думает, что Чехов тоже надорвался и "не от тяжелой большой работы, не великий, непосильный подвиг сломил его, а так пустой незначительный случай сломил его... и нет прежнего Чехова, веселого и радостного, а есть угрюмый, хмурый человек".

***

Далее Шестов пишет: ..."у разбитого человека обыкновенно отнимается все, кроме способности сознавать и чувствовать свое положение. Если угодно, мыслительные способности утончаются, обостряются, вырастают до колоссальных размеров..."

{117} "Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей почти 25-летней литературной деятельности только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. В этом, на мой взгляд, сущность его Творчества".

***

..."то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Но, как казнить талантливого человека? Даже у Михайловского ... не поднялась рука на Чехова. Он предостерегал читателя, указывая на "недобрые огоньки", но дальше он не шел: огромный талант Чехова подкупил риторически строгого критика".

..."Молодое поколение ценило в Чехове талант, огромный талант, и ясно было, что оно от него не отречется ... и Чехов стал одним из любимейших русских писателей".

Как же могло ценить молодое поколение такого "убивателя"? – спрошу я.

***

..."посмотрите его за работой, – пишет Шестов. – Он постоянно точно в засаде сидит, высматривает и подстерегает человеческие надежды... Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее, переберите все слова, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство... Более того, в этом искусстве он постоянно совершенствовался и дошел до {118} виртуозности, до которой не доходил никто из его соперников в европейской литературе".

..."Чехов был кладокопателем, волхвом, кудесником, заклинателем. Этим объясняется его исключительное пристрастие к смерти, разложению, гниению, к безнадежности".

..."Единственная философия, с которой серьезно считался и потому серьезно боролся Чехов – был позитивистический материализм".

..."настоящий, единственный герой Чехова – безнадежный человек..."

..."У него нет ничего, он все должен создать сам. И вот "творчество из ничего".

***

Бердяев определяет "Творчество из ничего" в своей книге "Самопознание" так:

"В "Смысле творчества", – пишет он, – я уже выразил основную для меня мысль, что творчество есть творчество из ничего, т. е. из свободы. Критики приписывали мне нелепую мысль, что творчество человека не нуждается в материи, в материалах мира. Творческий акт нуждается в материи, он не может обойтись без мировой реальности, он совершается не в пустоте, не в безвоздушном пространстве. Но творческий акт человека не может целиком определяться материалом, который дает мир, в нем есть новизна, не детерминированная извне миром. Это и есть тот элемент свободы, который привходит во всякий подлинный творческий акт. В этом тайна творчества. В этом смысле творчество есть творчество из ничего. Это лишь значит, что оно не определяется целиком из мира, оно есть также эманация свободы, {119} не определяемой ничем извне. Без этого творчество было бы лишь перераспределением элементов данного. мира и возникновение новизны было бы призрачным."

***

Шестов считает, что в творчестве своем Чехов находился под влиянием Толстого... Без "Ивана Ильича" не было бы и "Скучной истории".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю