355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » Том 4. Произведения 1914-1931 » Текст книги (страница 45)
Том 4. Произведения 1914-1931
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:00

Текст книги "Том 4. Произведения 1914-1931"


Автор книги: Иван Бунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)

Волхвы

«Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском, во дни царя Ирода пришли в Иерусалим Волхвы с Востока и говорят: где родившийся царь Иудейский? Ибо мы видели звезду его на Востоке и пришли поклониться ему…»

Старый провансальский поэт рассказывает, как они, детьми, встречали Волхвов на зимней, пустынной Арльской дороге.

Он рассказывает приблизительно так:

– Дети, – говорили нам матери в канун праздника Волхвов, – если вы хотите видеть их шествие к младенцу Иисусу, идите скорей им навстречу: уже вечереет. И несите им какие-нибудь дары…

И вот мы бежим, бежим по большой дороге на Арль.

– Дети, куда это вы так спешите?

– Навстречу Волхвам!

Мы бежим в наших провансальских колпачках, в маленьких деревянных сабо, с бьющимся от радости сердцем, жадно глядя в даль, в нашем воображении уже полную дивных видений, прижимая к груди наши дары: лепешки (для самих Волхвов), сушеные фиги (для их слуг и рабов), пучки сена (для их верблюдов)… Свищет ветер, холодно. Зимнее солнце склоняется к Роне. Ручьи подернуты ледяной коркой, трава по их берегам померзла. Краснеют безлиственные ветки ив, по ним зябко прыгают красношейки… И ни души кругом – разве какая-нибудь бедная вдова с вязанкой сухого хвороста на голове или старик в лохмотьях, который шарит под колючим кустом: не попадется ли улитка?

– Куда это вы, дети, так поздно?

– Навстречу Волхвам!

И опять вперед, еще резвей и веселей, вприпрыжку, бегом – по бесконечно белеющей дороге, выметенной зимним ветром… Крик, песенки, смех, головки назад – совсем молодые петушки…

А день уже на исходе. Колоколенка Майана давно скрылась за черными остриями кипарисов, кругом только голая, пустая равнина… Мы зорко рыщем по ней глазами: ничего, кроме игольчатых клубков перекати-поля, что мчит, крутит ветер по жнивью!

Впрочем, порой встречался какой-нибудь запоздалый пастух, который, завернувшись в свой истрепанный плащ, гнал домой свою отару.

– Дети, куда это вы в такую пору?

– Навстречу Волхвам… Не можете ли сказать, они еще далеко?

– Навстречу Волхвам? Ах да, правда, правда, нынче ведь канун их праздника… Они уже близко, вы их вот-вот встретите…

И опять вперед!

Но вот и совсем вечер. Солнце, преследуемое зимними облаками, спускается все ниже и ниже. Мы смолкаем, нам уже немножко жутко. Ветер еще резче дует навстречу, мы бежим уже не так резво… И вдруг:

– Вот они!

Из груди у нас всегда вырывался в этот миг безумно-радостный крик – и дивное, царственное великолепие ослепляло наши глаза: блеском, торжеством роскошнейших красок вдруг загорался запад. Там полосами пылал пурпур, золотом и рубином горел солнечный венец, раскидавший в зенит неба свои длинные зубцы-лучи…

– Волхвы! Волхвы! Видите венец, корону? Вон мантии, знамена! Вон кони и верблюды!

И мы замирали в изумленье, в восторге. Но не проходило и минуты, как все это великолепие, вся эта слава и роскошь гасли, исчезали, и мы снова, в большом разочаровании, оказывались одни, в сумерках, в поле.

– Где же они, где?

– Прошли за горами!

Стонала совка. Нас охватывал страх. Мы со страхом спешили назад, домой…

– Ну, что же, видели Волхвов? – спрашивали нас дома.

– Нет… Они прошли далеко, за горами.

– А вы шли по какой дороге?

– По дороге в Арлатан.

– Ах, дурачки, дурачки! Там Волхвов никогда не встретишь, нужно было идти по старой Римской дороге…

А если бы вы знали, что это за красота, когда они входят в Майан! Трубы, барабаны, слуги, рабы, верблюды… Теперь они уже в церкви, в Вертепе, поклоняются младенцу Иисусу. После ужина бегите скорей в церковь…

И мы наспех ужинали, бежали в церковь. Церковь была уже полна, блистала огнями алтаря, звездой, сиявшей над ним, и ярко озаренным Вертепом, где Волхвы в своих разноцветных мантиях – красной, синей и желтой – уже поклонялись младенцу Иисусу, полагали перед ним свои дары: Гаспар – злато, Мельхиор – ладан, Валтасар – смирну… И, как только мы входили, пробирались вперед между женских юбок, орган, сопровождаемый пением всех молящихся, медленно зачинал, а потом широко и грозно раскатывал свои мощные звуки величавый рождественский гимн:

 
Нынче, в утренний час,
Встретил я на большой дороге
Караван трех великих Волхвов…
 

1931

Святочный вечер

– А в наше время много всяких удивительных вещей случалось! Вот хоть бы взять эту историю с Белой Курицей. Немало доверчивых душ заводила она чуть не на край света. Раз чуть было не завела мою родную тетку. Вышла она как-то из дому, пошла собирать по пригорку хворост и вдруг видит: идет ей навстречу, идет и поклевывает чудеснейшая наседка, вся, как снег, белая, с янтарными лапками, с красным гребешком, сытая и гладкая, – просто загляденье. На деревне такой ни у кого не было, значит, чья-нибудь чужая, приблудная, – ну, понятно, тетка сейчас же к ней: «Цып, цып, цып!» Курица ничего себе, идет и клюет. Тетка нагнулась – та в сторону. Тетка за ней – она опять шмыг из-под ее руки и дальше. Тетка за ней, прибавляет шагу, опять ее настигает – нет, опять не тут-то было: скок из-под руки и трусцой вперед, – клюнет и опять засеменит, клюнет, клюнет – и этакой иноходью. А тетка все за ней, тоже уж рысцой: «Цып, цып, милая! Цып, чтоб тебя! Сядь, сядь, сядь!» А та будто и слушается – бежит, бежит и, глядь, присела. Но только присядет, только тетка, уж задыхаясь, вся в поту, чуть не со слезами, надбежит на нее, курица – кудах-тах-тах! – подпрыгнет, взовьется и дальше, да все ловчей, все резвей, а тетка за ней, уж что есть мочи, падая, спотыкаясь, вне себя от обиды, стыда и злости. Ах, проклятое отродье, только бы настигнуть – задушила бы, не давши пикнуть! Да вот, попробуй-ка, настигни! Опять обе бегут, опять скачут, и уж обе кричат: тетка – «Стой, такая-сякая! Стой!» А та: «А-а, кудах-тах-тах! О-о, кудах-тах-тах!» А уж не рано, а там уж и вечер, горы синеют, сумерки на все пали, деревня бог знает где сзади осталась, пошел кустарник, камни, скалы… «Дева Мария! – кричит наконец (моя) тетка, – спаси и помилуй!» И, конечно, как только назвала святое имя, нет тебе никакой наседки, только камни, кустарник да дикая темь ночи…

– А то мы, бывало, часто говорили об этой страшной Черной Свинье, на которую нарывались порой наши ребята, выходя из кабачка ночью, насквернословив там и налившись по горло: только они за порог, а свинья – хрюк! – и всей своей тушей им в ноги, а они через нее вниз головой… Чья свинья, откуда? Во всей округе ни одной такой свиньи. Да и пропадала она всегда после такой штуки в одно мгновение ока: вскочут ребята, глянут – свиньи как и не бывало. Жгут спички, бегают, ищут – как провалилась!

– А то могу рассказать вам еще о Черной Кобыле. Эта история, пожалуй, еще страшней будет. Эту лошадь видели только раз, в Драгиньяне. Вышла однажды – вот так же, из кабачка, ночью – банда пьяных молокососов и видит – идет мимо превосходная черная матка.

– Вот так лошадь! – кричит один, какой попьянее. – Я такой никогда и не видел. Вот небось резвая лошадь! Стой, братцы, я сяду, прокачусь немного!

Хватает кобылу за гриву, а она этак спокойно остановилась и поджидает: садись, мол, очень рада. Он подскочил, сел и уж хочет трогать. Но тут другой лезет:

– Погоди, и я сяду, хватит и на двух места.

И тоже поскорей садится. А за ним третий:

– И я, ребята! Есть еще одно место! Места хватит!

И точно: места сколько угодно – спина кобылы стала как будто еще длиннее. Видя это, лезет на нее и четвертый, за четвертым – пятый… И представьте себе, какое чудо: чем больше лезет на лошадь народу, тем она все длиннее и длиннее! Уже человек двенадцать взлезло, а все еще не тесно.

– Иисус Мария! Святой Иосиф! – крикнул наконец кто-то. И, понятно, как только крикнул, от Черной Кобылы и следа не осталось. А ведь не крикни он так-то, что бы было? Ищи потом всю эту пьяную банду! Умчала бы их Черная Кобыла куда надо, а куда – нетрудно догадаться: в Верхние Альпы, в какие-нибудь такие дебри, где есть провалы прямо в адскую пропасть, к самому черту!

– А про Черных Кошек кто, господа, знает? Есть такие, которыми скидываются ведьмы и которые, однако, живут себе преспокойно по деревням, при людях. И не только живут – большое счастье приносят: в таких домах всегда удача в хозяйстве, в наживе – деньги туда так и льются. Многие в таких кошек не верят, говорят, что это просто самые обыкновенные кошки и что зажиточность дома ничуть от них не зависит. Ну что ж, сколько голов, столько умов, только, конечно, разных. Я могу одно прибавить – рассказать вам про моего дядю. Шел дядя раз по деревне лунной ночью, а Черная Кошка ему через дорогу. Он схватил камень – раз в нее со всего размаху! А Кошка вскочила на ограду да оттуда и говорит ему этак кокетливо и жеманно:

– Надо, мосье, быть немного половчее. А то вот вы пустили в меня камнем и чуть было не угодили в окно соседу…

– Затем – домовые. О них всякому известно, но, чтоб уж покончить со всеми этими чудесами, скажу и о них два слова: как вы думаете, Почему домовые так любят именно конюшню? А потому, что они бубенчики очень любят. Зазвенит бубенчик на муле – и то-то домовому радость! Хохочет до упаду, и притом совершенно детским, прелестнейшим смехом. Многие из старых людей этот смех слыхали, – говорят, нельзя от улыбки удержаться: так это у него весело, мило, сердечно выходит!

1931

Проза Бунина 1914–1931 годов

Произведения, включенные в четвертый том, относятся ко времени, вобравшему в себя два очень важных, переломных периода в жизни Бунина. За последние шесть лет пребывания да родине писатель пережил первую мировую войну и две революции, коренным образом изменившие его судьбу. Большинство повестей и рассказов, вошедших в настоящий том, падает на первое десятилетие (из предстоящих трех с лишним) жизни Бунина в добровольном изгнании на чужбине, во Франции, где он так никогда и не обрел второй родины.

На 1914–1915 годы приходится расцвет бунинского творчества. Писателя занимают самые разнообразные проблемы, влекут самые полярные характеры. По многообразию тем творчество Бунина не знало подобного размаха.

Под впечатлением путешествия в марте 1911 года на Цейлон написан рассказ «Братья». Действующие лица очерчены лишь внешне; писателю в данном случае важно было не обрисовать человеческие характеры (да и не смог бы он создать достоверные образы жителей страны, где был лишь две недели), сколько выразить то новое, переполнявшее его ум и сердце состояние, которое он пережил во время поездки, а также под влиянием индусской философии, с которой он тогда познакомился. Путешествие на «землю древнейшего человечества» потрясло Бунина. Буддистская философия оказалась созвучной его созерцательному мироощущению. И в то же время путешествие на Цейлон вдохновило писателя с его жизнелюбием, его страстной приверженностью ко всему земному, что и выразилось в рассказе «Братья». Земная жизнь с ее соблазнами, с ее любовью, «от века» призывающая «все существа к существованию», отравила душу и тело молодого сингалеза-рикши. Но в то же время эта земная жизнь, согласно буддистской религии – сладкий самообман. Она обманывает всех: и старика рикшу, который трудился весь век свой для любимой семьи, но так и не изведал счастья, и его сына, познавшего сладкую отраву любви и обман ее. Отсюда – призыв к отречению от земной жизни, к освобождению от нее, к соединению с мирозданием, растворению в нем, – к смерти. Бунин, который в дальнейшем будет размышлять над этими проблемами – в этюдах «Ночь», «Воды многие» и других, в книге «Освобождение Толстого» (1937), возьмет лишь то, что ему близко, и переосмыслит. В «Братьях» же он ведет рассказ, стоя как бы в стороне от своего героя, который добровольно принимает смерть, для того чтобы, согласно индусским верованиям, в будущем снова воплотиться в каком-нибудь земном существе и вновь и вновь познать краткий и обманный «жизненный сон».

Во второй части рассказа слышится уже голос самого Бунина. Устами англичанина (заездившего рикшу чуть не до полусмерти) писатель выражает свои любимые мысли. Эта психологическая непоследовательность ничуть не уменьшает ценности и значительности бунинского творения. С огромной болью бросает писатель обвинение в лицо тем представителям мира цивилизованного, кто, по сути дела, лишен чувства жизни, понимания ее смысла, своего в ней назначения, кого «ничем не удивишь»; у них атрофированы те начала, которые только и делают человека человеком. «Мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по-настоящему: ни жизни, ни тайн, ни бездн… Мы все, – коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, – мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии…» И нужны какие-то переворачивающие душу потрясения, впечатления, чтобы человек не разучился хотя бы «кое-что» чувствовать и думать. Бунин противопоставляет цивилизованному миру «тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути».

Близок к «Братьям» и знаменитый «Господин из Сан-Франциско». К идее этого рассказа Бунин шел издавна, с юных лет, когда он торопился жить, боясь, что «время уходит», что он ничего не успеет узнать и совершить. «Страшно вспомнить, сколько времени пропало зря, даром», – сокрушался он, вспоминая свою юность. И прибавлял: «Ничего не охватишь, ничего не узнаешь, а хочется жить бесконечно, – так много интересного, поэтического!» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 241).

Это постоянное стремление – наиболее полно, углубленно и творчески прожить жизнь – всегда было у Бунина тесно связано с неприятием иного миропонимания. Он осуждает тех, кто живет жизнью внешней, ложной, ради богатства, преуспевания или погони за наслаждениями. Так живет господин из Сан-Франциско, так прозябают его «коллеги» (рассказ «Братья»), – вот как описывает их Бунин, выходящих из отеля в Коломбо: «Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый… но все шли один и за другим… чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана… к индусским храмам и буддийским вихарам». Но на что им красоты мира? Осквернители земли, поработители слабых, они не способны на человеческие чувства и расплачиваются за это ранней старостью, пресыщенностью, равнодушием и болезнями, – они не живут, а влачат существование. Они выхолощены, внутри них – пустота; они вызывают у писателя брезгливое презрение. Потому-то образ безымянного господина из Сан-Франциско нарочито обезличен, обобщен, – прием, нетипичный для Бунина, всегда жадно интересующегося человеческими характерами. И напротив, писатель не жалеет красок для живописания всего того, чем живут подобные «люди»: всей этой пароходной и отельной роскоши, окружающей «господ из Сан-Франциско» и являющей собою истинную жизнь, в их понимании.

Много лет спустя Бунин писал: «Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека, а излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть» ( Бунин,т. 9, с. 352).

Благополучие, считает писатель, – это не бытие, а существование, то есть обратное истинной жизни. Эту антибуржуазность Бунина нужно понимать не столько в социальном плане (хотя он и создал немало социально-обличительных страниц), сколько в философском. Ибо Бунин, по складу своей натуры, придает многим своим произведениям философско-созерцательный, лирический оттенок. На прозе его лежит печать поэта, – недаром Бунин огорчался, когда его «числили» в первую очередь прозаиком, а уж затем поэтом…

Итак, что же такое жизнь, ее «тайны и бездны»? Одна из таких великих бездн, по мнению Бунина, – любовь. В ранней молодости познав это чувство во всей его силе и боли, он, в продолжение своего огромного пути художника, черпал из этого бездонного источника, создавая поэтические страницы, посвященные самому прекрасному, но самому загадочному и необъяснимому, как он считал, из человеческих чувств. Так, в бунинском творчестве середины и конца 10-х годов проходят перед читателем герои, раз и навсегда опаленные сильной и мучительной любовью, которая сокрушает их жизни, – если только они вообще остаются в живых, а не кончают с собой оттого, что иначе нельзя, как госпожа Маро и ее юный друг Эмиль («Сын»). Так, оцепенев после смерти горничной Лушки, помещик Хвощинский больше двадцати лет просидел на ее кровати, никуда не показываясь и до бесконечности перечитывая старинные книги о любви. Бунин не просто охотно поверил этой семейной легенде и написал рассказ («Грамматика любви»), – чутьем художника он стремился проникнуть в эту «бездну», постичь: просто ли сумасшедший его герой или это «какая-то ошеломленная, на одном сосредоточенная душа»?

Всегда влекло писателя стремление разгадать тайну непостижимого и неизъяснимого женского очарования, что так магически действует на мужчину, всецело подчиняя себе его ум, лишая его воли, толкая его на роковые поступки. Каким секретом владела гимназистка Оля Мещерская, подобно опытной кокетке завлекшая, лишь ради игры, казачьего офицера и погибшая от его руки («Легкое дыхание»)? Все тем же извечным и неотразимым оружием: женственностью, слишком рано проснувшейся во вчерашней девочке, самой природой, которая не раздумывает, не выбирает средств. Оля Мещерская – прообраз того загадочного, даже рокового женского типа, который Бунин вывел не в одном произведении. Например, в «Снах Чанга» проходит, как бы за сценой, образ прелестной и бессердечной женщины, поразившей чувства и соображение капитана, некогда храброго и сильного человека, а теперь опустившегося бедняка. Но чувство к ней не лишает капитана любви к жизни в целом, а придает ей романтический оттенок, взволнованное ощущение того, что жизнь не только прекрасна, но и загадочна, и даже страшна. У капитана есть силы понять, что женщины, вроде той, что встретилась ему, – прежде всего и главным образом, – несчастны. «Есть… женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят, – говорит он. – Есть такие, – и как судить их за всю их бессердечность, лживость… Кто их разгадает?»

В эти годы бунинское творческое воображение не направлено еще на то, чтобы более или менее осязаемо обрисовать женский характер вообще. Все они лишь намечены: Оля Мещерская («Легкое дыхание»), не проснувшаяся еще для жизни и невинная в своем очаровании Клаша Смирнова («Клаша») да странная, необычайная Аглая с чертами вырождения, по признанию самого писателя («Аглая»). Женские типы во всем разнообразии придут на страницы его произведений в 20-е годы («Ида», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» и дальше – в 30-е и 40-е – «Темные аллеи»). Пока что писатель почти всецело занят им,героем, вернее, персонажем. Галерея мужских, портретов (скорее именно портретов, нежели характеров) выстраивается в бунинских рассказах, написанных главным образом в 1916 году., Далеко не все познали сладкую отраву любви, – разве что капитан из «Снов Чанга» и еще, пожалуй, странный Казимир Станиславович, стремящийся убить себя, после того как последним взглядом проводил под венец прекрасную девушку [53]53
  По первоначальному замыслу, она была его дочерью; в рассказе это так и остается неясным.


[Закрыть]
, которая даже не подозревала о его существовании иг которую он, очевидно, беззаветно любил, подобно Желтков у из «Гранатового браслета» Куприна… Старый же архивариус, по прозвищу Фисун, из рассказа «Архивное дело» не только ни о какой любви не ведал, – он вообще не подозревал о существовании никакого иного мира, кроме своего архивного подвала да еще длинной дороги на службу и обратно, машинально и ежедневно им проделываемой. Нужно представить себе во всей полноте страстное жизнелюбие самого Бунина, его стремление не только путешествовать, видеть и испытать как можно больше, но и познать «тоску всех стран и всех времен», чтобы понять, до какой степени для него чужд и непонятен этот живой мертвец. Но, с другой стороны, он с участливым любопытством и даже сочувствием изображает этого старого русского чудака, живущего не в настоящем, а в прошлом, давно отшумевшем, но всегда милом бунинскому сердцу мире.

Гораздо меньше сочувствия вызывает у Бунина Зотов – еще не старый, в расцвете сил, вчерашний брянский мужик, сделавшийся, благодаря своей феноменальной напористости и удачливости, преуспевающим дельцом. Его буквально разрывает от бушующей в нем энергии, бросаемой на все новые и новые аферы: «и правительственную службу, и пароходную агентуру, и чайные дела» и т. д. Если господин из Сак-Франциско, преждевременно изношенный, умирает от усталости и пресыщения, то Зотов, с его сверхчеловеческой энергией, пребывающий вдобавок «всегда во хмелю – от нервности, от жары, от табаку, от виски», сам сжигает себя. Он неглуп и чувствует, что впереди у него лишь пустота. И только там, в индийских тропиках, куда забросила его судьба, по временам начинает его охватывать «тоска какого-то бесконечно далекого воспоминания» о своей «прародине». Как и Казимир Станиславович, он близок к тому, чтобы оборвать свою бессмысленную жизнь.

Но Зотов, этот странный и страшный тип, с признаками вырождения, все же не чета Адаму Соколовичу из рассказа «Петлистые уши» – жестокому выродку, для которого спланированное и хладнокровное убийство женщины составляет развлечение, приятно щекочущее нервы. Не оттого ли, – как бы спрашивает Бунин читателя, – что не перевелись пока на земле выродки с «петлистыми ушами», все еще содрогается она от войн, насилий, казней? Появление на бунинских страницах именно в 1916 году чудовищного Соколовича так же не случайно, как и молодого самоуверенного немца, будущего ученого, который тоже по-своему страшен, ибо для него не существует «ни бездн, ни тайн» жизни, а лишь собственная карьера, ради которой, чувствуется, он не остановится ни перед чем («Отто Штейн»).

Именно теперь, в пору творческого расцвета, когда, казалось бы, должна была появиться уверенность в себе, Бунин, напротив, становился все более и более придирчив к своей работе. И с годами это свойство росло в нем. Нельзя работать, творить, «как птица поет», полагаясь только на свой талант: художественное произведение нужно строить – эти слова он скажет позже, а в 10-е годы, создавая свои самые знаменитые вещи, он нередко жаловался на «каторжный труд» писателя. Характерно, что Бунин вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь видел следы этих тяжких творческих мук, то есть его черновики, которые стремился уничтожать. А сохранившиеся бунинские черновики между тем – вещь поучительная и интереснейшая. По ним видно, как достигал он той неповторимой силы выразительности, того неподражаемого стиля, по которому его, Бунина, можно было узнать безошибочно. Он не терпел многословия, освобождался от излишних эпитетов, создавал свою прозу плотной, сжатой, что позволило в свое время Чехову сравнить ее с слишком «густым бульоном»… И совершенно не выносил словесных штампов. Когда в «Господине из Сан-Франциско» он написал: «Декабрь „выдался“ не совсем удачный», то словечко выдалсяиронически взял в кавычки, так как позаимствовал его из чуждого ему лексикона: из лексикона богатых и безликих господ, которые действуют в его рассказе. Слух на фальшь, серость языка был у него острейшим. Как-то (было это уже спустя много лет) он довольно резко оборвал собеседника, употребившего «штампованное» выражение, вроде: «недоразумение произошло на почве…» и т. д. «На почверастет трава, а не происходят недоразумения», – разгневался Иван Алексеевич…

И в ранние и в поздние годы он повторял, что ремесло писателя – тяжкий труд. «Какая мука, какое невероятное страдание литературное искусство! Я начинаю писать, – говорил он в 10-е годы, – говорю самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что подобную этой фразе сказал не то Лермонтов, не то Тургенев. Перевертываю фразу на другой лад, получается пошлость, изменяю по-другому – чувствую, что опять не то, что так пишет Амфитеатров или Брешко-Брешковский. Многие слова – а их невероятно много – я никогда не употребляю, слова самые обыденные. Не могу. Иногда за все утро я в силах, и то с адскими муками, написать всего несколько строк… Какая мука наше писательское ремесло… А какая мука найти звук, мелодию рассказа, – звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 247, 248).

И еще, говорил Иван Алексеевич, – есть литераторы, «иногда очень ловкие», и есть писатели – художники. Настоящий писатель – тот, который, когда пишет, видит то, что пишет. Но и талантливый человек должен все время трудиться, не позволять себе «разбалтываться». Именно эти слова сказал Бунин в 1918 году В. Катаеву, тогда начинающему писателю, прочитав его рассказы. Он спросил молодого человека, много ли тот читает, и когда услышал в ответ, что совсем не много, а лишь то, что нравится, был весьма недоволен. Читать, сказал Бунин, нужно больше, причем не только беллетристику, но и исторические книги, путешествия, книги по естествознанию. Нужно заставлять себя читать, даже если будет «скучно». И посоветовал читать «Жизнь животных» Брема, чтобы обогатить словарь: «Какое описание окрасок птиц!»

Между тем шел уже третий год войны, которая угнетающе действовала на Бунина. Чувство тоски н безысходности растет у Бунина с каждым месяцем. И хотя в своих произведениях он ставит проблемы и обрисовывает характеры, как уже было сказано, скорее в отвлеченном, морально-философском плане, нежели в конкретно-историческом, – от этого не исчезает ощущение связи со временем, а обличение зла ничуть не лишается резкости и силы. Впрочем, в том же 1916 году Бунин создал остропублицистическое произведение– рассказ «Старуха», маленький шедевр, в котором всего на двух-трех страницах, как бы дал панораму России зимы 1916 года. Идет кровопролитная мировая война, унесшая в могилу четырех сыновей безвестного уездного караульщика; в деревнях – голод и нищета, в столице же – «разливанное море веселия»: «цвет» искусства услаждает бездумную публику. А в захолустном городишка пожилой учитель корпит над тщетой – отвлеченным теоретическим сочинением. Никто ничего не хочет понимать, да и просто задуматься над происходящим. И лишь одна несчастная, никому не нужная старуха, безутешно оплакивающая свою никчемную жизнь, оказывается, сама о том не подозревая, самым естественным существом в этом безумном мире, в котором нарушена гармония и здравый, смысл…

В 1916 году Бунин стал писать гораздо меньше. Он чувствовал себя и физически и морально очень скверное записывал в дневнике невеселые, порою – мрачные мысли. Его дневник за 1916 год полон безнадежности и желчи. Сообщения газет о событиях на фронте и в тылу, разговоры, новые произведения литературы – все вызывает у него непреодолимое раздражение, пессимизм И ощущение ужаса от мысли, что старой жизни приходит конец.

«В газетах та же ложь – восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало – „народ, народ“! А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что Они сделали для него, этого действительно несчастного народа?» (21 марта – «В мире книг», 1973, № 7, с. 63).

«Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам уже так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. „Да что, пора, бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку…“ и т. д.» (5 апреля – там ж е, с. 64).

«Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, – опять-таки уж очень давно, – и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война – какое великое душевное разочарование принесла она мне!» (27 октября – там же).

Так, в конце 1916 года, подкрался к Бунину творческий кризис, продолжившийся несколько лет. Замыслы, редкие и случайные, обдумываются им и покидаются. «Отупел я, обездарел, как живу, чем живу? Позор!»;. «Совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не пишу ничего; пытаюсь – ремесло и даже жалкое, мертвое» (записи от 6 и 20 октября 1917 г. – «Новый мир», 1965, № 10, с. 218)..

Бунин-с женой надолго уезжает в деревню: с весны по зиму 1916 года. Его интересует, что думают по поводу происходящих событий крестьяне; беседы с ними, которые он записывает в дневник, не приносят утешения.

Из тех записей Бунин сделал два рассказа: «Последняя весна» и «Последняя осень». Лица, разговоры, споры. Мотька, глупый, недовольный «малый», стреляет в галок – «учится»: на войну хочет проситься. Другой, поумнее, говорит, осуждая царя: «Что ж он весь народ на эту войну обобрал? Разве это дело? Вся Россия опустела, затихла!» А еще один мужик заявляет: «Пусть их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело». И почти все с «барами» разговаривают теперь отчужденно, «дерзко и громко»…

Февральскую революцию Бунин встретил в Москве. Будучи человеком сугубо консервативным, всеми корнями уходившим в прошлое, он, несмотря на то что видел и понимал всю отсталость России, гнилость строя, ни о каком насильственном переустройстве не мог допустить мысли. И начиная с 1914 года, когда история России стала круто переворачиваться, Бунин отвечал на все события категорическим неприятием.

С весны до поздней осени семнадцатого года Бунин с женой Верой Николаевной опять жили в деревне. В деревнях начались беспорядки; находиться там стало небезопасно: ведь они были «баре», которых могли и убить…

В октябре 1917 года Бунины переехали в Москву, и там Иван Алексеевич ненадолго включился в литературную жизнь; писал немного стихи. Проза не получалась.

В состоянии растерянности, неопределенности в мае 1918 года Бунины выехали в Одессу, где прожили больше года. Там Иван Алексеевич, пытаясь отвлечься от реальности, написал несколько мелких рассказов. Один из них – «Исход» – о смерти старого князя; его безумно оплакивает деревенская калека Анюта, которая любила его всю жизнь, о чем он, конечно, и не подозревал. Здесь слышится перепев «Суходола», с роковыми страстями его персонажей. В рассказе «Готами» Бунин пересказывает древнеиндийскую легенду о девушке, которую полюбил царский сын, а когда она родила «дитя», охладел к ней, и она покорно приняла это, так как была «смиренна сердцем»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю