Текст книги "Клуб благотворительных скелетов (Фантастика Серебряного века. Том X)"
Автор книги: Иван Бунин
Соавторы: Владимир Ленский,Евдокия Нагродская,Борис Садовской,Валериан Светлов,Юрий Слезкин,Николай Марков,Дмитрий Цензор,Валентин Франчич,Владимир Уманов-Каплуновский,Михаил Кузьмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Юрий Слезкин
ЛЕШИЙ
Я иду медленным шагом сквозь тесные ряды сомкнувшихся сосен, одной рукой цепко перехватив ружье, другой отклоняя от себя удары веток и напряженно вглядываясь вперед. Я слышу свое дыхание – глубокое, волнующееся, шорох сухих игл под ногами, вздохи августовской ночи.
Там, наверху – крупные, влажные лучатся звезды, но мне их не видно из-под шапки леса.
Гуще у стволов, реже в просветах тянет острым запахом грибов, сырого мха, рябчиками…
Иду медленно, потом замираю, прикладываю воронкой ладонь левой руки ко рту, протяжно вою:
– Гу-у-у, гy-y-y… и жду.
Обостряется слух, раздуваются ноздри, глотая сырость леса; крепче стискиваю холодный затвор ружья.
И откуда-то издалека неверными, срывающимися звуками проползает ко мне ответное:
– Гу-у-у, гy-y-y…
Весь поворачиваюсь в ту сторону – мягко ложится на плечо чья-то шуршащая лапа, – это потревоженная ветка…
Час, два брожу так, впитываю в себя запахи леса, невнятные вздохи, трепет убегающих теней, переговариваюсь с волками…
Сначала жутко; точно незнакомое все, чужое, холодное. Точно по сторонам шушукаются подозрительно обо мне деревья, недовольны – и гуще сплачиваются тени, больно хлещут по лицу смолистые ветви.
И кажешься маленьким, затерянным, и шибко бьется сердце…
Тут – все сильное, понимающее, тайно живущее, широко вдыхающее влажный, лунный воздух, а я – человек с затаенным дыханием, как непривычный вор, в чужих комнатах.
Я один среди – грибов, шуршащих птиц, упрямых ветвей, лунных блесток…
Но уходит время, бледнеют воспоминания о другом, давно знакомом мире, выше подымается грудь, крепнут ноги, привыкают глаза к таинственному мельканию теней, острее становится слух, и голос – раньше слабый, неуверенный – звучит теперь тверже, медленно повышаясь и быстро падая вниз, точь-в-точь так, как воют волки:
– Гу-у-у…
Просыпается в груди что-то новое, то, что было когда-то давно, в детстве, что-то непосредственно яркое, радостно уверенное, и уже тянут за собой лунные блестки, и понятна ворожба молчаливых теней.
Радостно вслушиваюсь в ответные выклики молодых волков, точно вижу их перед собой – серых, со стальными упругими ногами, двумя точками фосфорических глаз. Чувствую, как у меня вспыхивают глаза и ширятся, дико округляясь, а потом суживаясь, врезаясь в тьму леса.
Легко, слегка приседающим шагом, вхожу на полянку – всю росистую, бледно-зеленую, округлившуюся, точно дышащую. Тонкий пар плывет над ней – низко-низко, бельмами смотрит туда, вверх, на небо с дымчатым кругом луны.
Березы, как свечи восковые, обступили вокруг, вытянулись – стройные, а из-за них выглядывает кто-то косматый и хихикающий…
Точно сказки слушают росистые травы, и ходят по сторонам неведомые звери, что были когда-то и остались в памяти неведомо откуда пришедшие.
– Гу-гу-у, гу… – протяжно вскрикиваю я, а может быть, не я, а кто-то другой во мне, и вдруг подымает меня что-то сильное, безумно-радостное, сжимает мускулы, я приседаю невольно и двумя прыжками – уже на другой стороне поляны.
Как у чуткой лошади, напрягаются нервы. Чувствую на себе немигающий, жесткий взгляд – оборачиваюсь.
Кто-то там, между черных кружев рябины, сильный – сторожит меня.
«Это волк», – мелькает догадка, и вслед за ней волной накатывает буйный порыв, руки приподымают ружье, привычный глаз наводит мушку, и неожиданный выстрел хлещет росистую траву, мелкие ветки, прыгает в сторону и сыплет по листьям…
Напрасно ходил я полночи в зарослях леса, вабил щенков, – мой выстрел распугал их, и они уйдут отсюда, нельзя будет устроить облавы.
Но нет сожалений, нет прошлого, нет будущего – я полон радостным сознанием зверя, я разбудил на время молчащее эхо, и меня поняли, меня боятся, – я человек, я – зверь.
Смеюсь, счастливый, слушаю, как бьется сердце – ровно, сильными толчками.
И опять иду дальше, но уже березняком, где просторнее и легче, где брызги-жемчужины мелькают на резьбе листьев, где чертят уверенно летучие мыши.
Я попираю землю – упругую и теплую, чувствую ее в гибкости пальцев, узлах мускулов – точно вырос, приобщившись к ее жизни, поняв ее.
Остановилось мелькание деревьев, рассыпался волхвующий изумрудный свет, упали на землю искры неба, и поплыла с холма на холм серебряной лентой равнина к другому лесу, другим шорохам и теням.
Здесь люди, огнистые под всполохами огня – широкие и низкие – двигаются, машут руками. За дымом костра неясные контуры – ласковые морды лошадей… Запах махорки, тулупов, тела и гари…
Это они – ночные люди – ночлежники.
И Настка с ними. Статная, с темными кругами глаз, в белом, теперь солнечном платке. Смеется и глядит прямо, не мигая, как там – серый и дышит полем.
И другие смеются. Уверенно, кругло.
– Охотник. Что ж присаживайся, у нас огонек…
Скалят белые зубы – эти люди, пахнущие землей, с понимающими глазами.
– А твой пришел, Настка, дождалась, – смеются девки и понимают, что так и должно быть.
– Мо-ой, – певуче тянет Настка и кладет мне на плечи руки.
И так мы сидим все в эту серебристо-зеленую ночь и дышим, и понимаем, и живем…
Мягко склоняются над нами теплые лошадиные морды, что-то говорят нам движениями чутких ушей и кивают знающими широкими лбами…
Белые – жмутся к ложбине березы, и живет и дышит вместе с нами лес.
Волнами колышется свет таинственный, претворяющийся в тихую музыку, в образы неведомых существ, когда-то живших, в сказку земли и ночи…
Тухнут искры в небе, вьет седую дымку гаснущий костер, парами ложатся люди, ногами к золе, завертываются в пахнущие тулупы.
Отходим с Насткой медленно навстречу скользящей по горизонту луне – близко придвинувшись друг к другу, и нет ненужных мыслей о других, могущих увидеть, потому что все понятно здесь, у ног деревьев, в слиянии с ночью, в восторженном служении Богу Земли.
Я целую полные губы, смотрю в ясное, круглое лицо с одним лишь сознанием молодости, упругости мускулов, жаждой жизни. И знаю, что мне нужна женщина, и женщина эта – Настка.
Там, в темной глубине моей души, хохочет кто-то грубо и радостно, и хохотом откликаются мне темные впадины леса.
Это хохочет леший.
Иван Бунин
ЖЕЛЕЗНАЯ ШЕРСТЬ
– Нет, я не инок, ряса моя и скуфья означают лишь то, что я грешный раб божий, странник, сушею и водами ходящий вот уже шестой десяток лет. Родом же я дальний, северный. Там Россия глухая, древняя, леса да болоты с озерами, селения редкие. Зверя много, птицы несть числа, филинов ушастых видишь – сидит в черной ели, пучит янтарное око. Есть носатый лось, есть прекрасный олень – плачем и зовом звенит в бору к своей подруге… Зимы снежные, долгие, перехожий волк под самые окна подходит. Летом же качается, шатается по лесам медведь широколапый, в дебрях леший свищет, аукает, на дудках играет; в ночи утопленницы туманом на озерах белеют, нагими лежат на брегах, соблажняя человека на любодеяние, ненасытый блуд; и есть немало несчастных, что токмо в сем блуде и упражняются, провождают с ними ночь, день же спят, в тресовицах пылают, оставя всякое иное житейское попечение… Несть ни единой силы в мире сильнее похоти – что у человека, что у гада, у зверя, у птицы, пуще же всего у медведя и у лешего!
Тот медведь у нас зовется Железная Шерсть, а леший – просто Лес. И женщин любят они, и тот и другой, до лютого лакомства. Пойдет женщина или даже невинная в бор за хворостом, за ягодой – глядишь, затяжелела: плачет и кается – меня, говорит, Лес осилил. А иная на медведя жалуется: повстречал-де Железная Шерсть и блуд со мной сотворил – могла ли от него спастись! Вижу, идет на меня, пала я ниц, а он надшел, обнюхал, – мол, не мертва ли? – завернул на мне свитку и исподнее, задавил меня… Только, правду сказать, нередко лукавят они: случается даже с отроковицами, что сами они прельщают его, падают наземь ничком и, падая, еще и обнажаются, как бы нечаянно. Да и то взять: трудно устоять женщине что перед медведем, что перед лешим, а что будет она оттого впоследствии времени кликуша, икотница, о том заране не думает. Медведь – он и зверь и не зверь, недаром верят у нас, что он может, да только не хочет говорить. Вот и поймешь, до чего женской душе прельстительно иметь такое страшное соитие! А про лешего и говорить нечего – тот еще страшней и сладострастнее. Я о нем ничего не могу утверждать, бог миловал видеть его, а которые видели, те говорят, будто он подобен по рубахе и портам и прочей наружности мужику-смолокуру, однако же кровь у него синяя, оттого и с лица темен, ногами мохнат и тени от себя не может иметь ни при солнце, ни при месяце; завидя на лесном пути прохожего, тот же час согнется весь и такого духу даст – векша не догонит! Не то при встрече с женщиной: он не токмо не боится ее, но, зная, что тут ее самое ужас и похоть берет, козлом пляшет к ней и берет ее с веселостью, с яростью: падет она наземь ничком, как и перед медведем, а он сбросит порты с лохматых ног, навалится с заду, щекочет обнаженную, гогочет, хрюкает и до того воспаляет ее, что она уж без сознания млеет под ним, – иные сами рассказывали…
Все сие я к себе клоню. Пошел я на весь свой век сирым странником по причине того несказанного бедствия, что постигло меня на самой заре моей. Женили меня родители на прекрасной девице из богатого и старинного крестьянского двора, которая была еще млаже меня и дивной прелести: личико прозрачное, первого снега белей, глаза лазоревые, как у святых отроковиц… Но вот, в первой же брачной ночи нашей, кинулась она от моих объятий под образа в спальной горнице, говоря мне: «Ужели дерзнешь взять мое тело под святой божницею и елейными лампадами? Я приняла венец с тобой не своей волею и не могу быть твоей супругою, зане должна удалиться в скит и монастырь, дабы принять другой венец, умереть для мира заживо, по жестоким грехам моим». Я отвечаю ей: видно, впала ты в безумие, какой же может быть жестокий грех на твоей душе в твоем невинном возрасте! Она же мне: «Про то одна матерь божия ведает, ей же дала я, покаявшись, обет быть чистою». И тогда я – пуще всего от ее сопротивления и подобных страшных слов, да еще под святынями – озверел столь необузданной страстью, что упился ею как раз на том месте, на полу, сколь ни противилась она своей слабой силою и мольбами и рыданием, и вспомнил лишь после того, что имел я ее невинности уже лишенную, не подумавши, однако, кем и как лишена она ее. Будучи во хмелю, в сей же час заснул крепким сном. Она же, в одном исподнем, убежала из спальной горницы в лес и там на своем брачном поясе повесилась. Когда же обрели ее там, то увидели: сидит на снегу у тонких босых ног ее, склонив голову, великий медведь. И, как тот олень, три дня и три ночи оглашал я потом леса окрест своим плачем и зовом, ее на земле уже не достигавшим.
Борис Садовской
ЛЕШИЙ
Сосен красно-синих, сосен золотых, изумрудных елок, темно-голубых, хвойною трущобой длится синий строй.
Снизу – бор могучий дышит тишиной. В бурю чуть от ветра слабо дрогнет он и посыплет иглы, издавая стон.
Янтарем закаплет желтая смола…
Прошуршат гиганты – снова тишь и мгла.
Сверху – вещий ветер шепчет сны ветвям. Эти сны верхушки шепчут облакам, – шепчут, застывая в синей вышине.
Облака проходят… тают…
Как во сне, тают и проходят…
Словно сотни лет ничего иного не было и нет.
На глухой поляне под шатром лесным светится болото зеркалом стальным, непроглядной чашей сплошь окружено.
В сумерки ли, в полдень – здесь всегда темно.
Здесь владыки бора, Лешего, приют.
По ночам он дремлет в зыбкой тине тут. Старый, весь мохнатый, мягкий, как паук. Вместо ног – деревья, сучья – вместо рук.
Спать ему привольно. До сырой земли сосны-великаны ветви заплели. Вместо изголовья молодая ель расстилает на ночь пышную постель. Белые кувшинки сны его хранят. Синие стрекозы сказки шелестят.
Но едва лишь солнца первый робкий взор золотом обрызнет заалевший бор, чуть зардеют елки, млея и горя, и запишет томно сонная заря, – вскочит старый Леший, двинется в поход.
По заветным тройкам чащу обойдет. С встречным зверем, с птицей водит разговор.
И владыке дружно отвечает бор. Клики, щебетанья, песни, голоса…
Мощно оживают синие леса.
К озеру выходит он в полдневный зной. В озере недвижен тех же елок строй, так же, отражаясь, дремлют тростники.
По песку крикливо бродят кулики. Шустрые касатки резвою семьей, взвизгивая, мчатся гладью водяной.
Вот прокаркал ворон на сухой сосне. Ястребок пестряный крикнул в вышине. Бултыхнулась рыба…
Тишина, простор, запах свежей тины, облака да бор. Только до опушки не доходит он. Там редеет чаща.
Там со всех сторон неоглядной далью залегли луга. Там студеной речки вьются берега.
В ней другой владыка – старец Водяной. В ней речные девы тешатся игрой. Днем шалят русалки. Любо им одно: водоросли путать, убегать на дно, мелкую плотину всплесками пугать, пестрые ракушки в иле собирать.
А как ночь настанет, – чуть лишь над рекой задрожит, качаясь, месяц голубой, лишь забрезжат звезды, и едва в ночи заснуют, как тени, легкие сычи, – водяные девы, встав из белых вод, над росистым лугом водят хоровод.
Комариным пеньем чуть звучит напев зеленоволосых, серебристых дев.
Сладко внемлют песне сонные луга. Белою росою плачут берега. Лунное сиянье в блеске голубом от реки до неба сыплется столбом. Шороху растущей млеющей травы вторит, замирая, оханье совы. И поют русалки, тянутся к луне.
Слушает их старец на глубоком дне.
С пеньем вьются девы. Между них одна всех подруг прекрасней. Как туман бледна, простирает руки, жалобно зовет.
Чу! раздался топот у туманных вод.
Тихо едет витязь берегом ночным. Голубые тени тянутся за ним. Мнет седые травы конская нога.
Все луга да воды. Воды да луга.
Слез с коня, снял гусли. В синей тишине золотые звуки полились к луне. Сладко плачут струны…
Вот из-за кустов светлая русалка на звенящий зов выплыла неслышно.
Руки заломив, залилась слезами…
Все нежней призыв, все нежней дрожанье трепетной струны, все светлей сиянье дремлющей луны. Витязь ждет недвижно. Млеют берега…
Все луга да воды. Воды да луга.
Вдруг из темной чащи в тишине ночной грянул дикий хохот, уханье и вой. Будит старый Леший всю лесную дичь.
И владыке гулко отвечает клич. Загудели сосны, оживает мгла…
С смехом тяжкий филин мчится из дупла. Внемля зычный посвист, плавно взвившись в высь, хохотом веселым совы залились. Реют, извиваясь, быстры и мягки.
У корней, сверкая, пляшут огоньки. Скалясь, волчьи пасти горестно поют. Им в глуши медведи голос подают. Гоготанье, клики, рев, рыданья, вой сотней отголосков мчатся за рекой.
Внемля гул тревожный, замер богатырь.
С писком над шеломом пролетел упырь. В ухо крикнул филин.
С диким храпом вдруг конь взвился. Помчался в чашу через луг.
Вот, взвевая гривой, в тростниках мелькнул. Вот в лесной опушке с ржаньем потонул.
Витязь вслед стремится. Конь в лесу заржал. Горе! нет дороги, – старый след пропал. Черное болото стонет в грозной тьме.
Гибнет смелый витязь в тинистой тюрьме.
Там, где пропадали речки берега, шли луга, озера и опять луга. Не окинет дали соколиный взор…
Море трав цветущих, речек да озер.
Над лугами вьются, пляшут мотыльки, золотые пчелы, мошки и жуки.
По зарям с зеркальных светлых заводей серебром играют трубы лебедей. С сумерек до утра у седых ракит соловей бессонный стонет и звенит.
Вот садится солнце огненным щитом, и сияет небо заревым огнем, и курятся травы…
Из закатной мглы с клекотом несутся сизые орлы.
Вот шумят на отдых журавлей стада.
Все луга да травы. Травы да вода.
Сосен красно-синих, желтых, золотых, елок изумрудных, елок голубых вновь с зарей зарделся бесконечный строй.
Что ж качает Леший хмурой головой? Что не шлет он дятлов ясный бор будить, не зовет кукушек по весне грустить?
Сгублен им соперник, витязь молодой. Но печален Леший. Пасмурный, больной, голову повесив, нехотя идет в топь и глушь лесную, в гущину болот. Не на радость старцу утренний дозор…
С вечера в трущобе все стучит топор.
Нижний Новгород
Май 1906
Борис Садовской
ЛАМИЯ
С месяц назад, сидя один за вечерним чаем, я дописывал новую статью. Давно уже я не писал ничего. Мне нездоровилось. В тот день я с утра чувствовал в голове неприятную, холодную тяжесть; сердце ныло; жизнь казалась скучной и ненужной. Все надоедливее и злее давил меня томительный туман вечерней хандры, и я уже собирался ложиться спать, чтобы тяжелым забытьем прогнать до утра головную боль, – как вдруг мозг мой неожиданно в один миг вернулся к прежней остроте. Я почувствовал себя свежим и здоровым. Лихорадочная тоска исчезла; мутная мгла в голове, подобная метели в ночном поле, озарилась ровным лунным сиянием. Казалось, никогда еще мой разум не достигал таких ясных серебряных вершин.
Тогда вдруг наступила полная тишина, и я замер с приподнятым пером. Легкая дрожь сладко и болезненно рассыпалась по спине, – мне показалось, что в мою одинокую квартиру кто-то вошел. Несколько мгновений я пытался различить колебавшиеся ночные звуки, и не знал – шаги ли это, или мерное падение капель из умывальника. Не то это грызлась мышь за шкапом, не то мой Джек, возясь в передней, лязгал ошейником о ковер. Наконец, дверь в столовую тихо скрипнула два раза, и уже нельзя было сомневаться, что кто-то, стоя у порога темной гостиной, неуверенно топчется на месте, не решаясь войти. Дрожь ударила меня крепче, но я не двигался и ждал, устремив глаза на двери.
Она показалась на пороге.
То же серое гимназическое платье с форменным передником; в черной косе та же алая измятая лента. Руки, по привычке, опущены беспомощно вдаль бедер. На свежих щеках Зины таял легкий румянец; она улыбалась. С обычной лукавой ласковостью смотрели на меня милые глаза.
Я был не столько взволнован, сколько изумлен. Молча глядели мы друг на друга.
Джек звякнул ошейником; легко стуча когтями, вбежал в столовую и уткнулся мне в колени. Я все еще вытягивал голову, засматривая в черную пасть гостиной, но в разверстых ее дверях уже не было никого. После Зины в воздухе остался лишь едва уловимый аромат любимых ею фиалок. Молча сидел я, лаская Джека, и не чувствовал никакой тревоги. Только прежняя мутная усталость мгновенно вернулась ко мне и разрешилась, наконец, удручающей слабостью и сном.
Следующий день я провел в бесцельных прогулках. Долго скитался я по мерзлым улицам и снежным бульварам, с чувством неодолимой скуки присаживаясь на занесенные снегом скамьи и слушая морозное карканье ворон. Ночью мне не спалось. Мыши скреблись безустанно, капли надоедливо-ровно падали в умывальник, Джек возился на полу, поминутно шурша хвостом. Видя, что уснуть не удается, я встал, зажег свечу и, одевшись, вышел на улицу.
Под матовым сияньем зимней луны снег отсвечивал голубоватым фарфором. Тротуары слабо искрились под лучами вздрагивавших фонарей, оцепенелые улицы пустынно дремали. Я шел, минуя один переулок за другим, и незаметно очутился на краю города. Дальше, за площадью, начинало угрюмо серебриться необозримое пустое поле.
Перед самой заставой я остановился. На далеком белом пространстве ничего не мог заметить пристальный взгляд. Впереди гигантским сугробом высился суровый берег Волги. Так уныло мертвен и неприветлив был этот вечности подобный, пустынный вид, что у меня сжалось сердце.
Я повернул вправо и близко подошел к монастырской ограде. Из-за медных решетчатых ворог мелькнула частая сеть крестов и могильных памятников. Мрачно посмотрели на меня старинные окна храма, и жутко припомнил я монахов, спящих теперь в гробоподобных кельях, в соседстве с мертвецами. Думает ли кто из них в эту ночь о смертном часе?
Прильнув липом к ледяной решетке, я издали ясно видел могилу Зины. Над ней белел большой мраморный крест. Мне припомнилась Зина в гробу, в кисейном платьице, с белыми розами на груди. Синие пальчики сжимают образок.
Умиленный и усталый, ехал я домой на извозчике и мечтал, как хорошо заснуть теперь в теплой постели. Однако, едва я отпер дверь и вошел в темную переднюю, сердце опять сжалось и заныло. В комнатах меня прежде всего поразила необычайная жуткая тишина. Странно, что на улице этой тишины я не замечал. Было так тихо, что мне сделалось неловко. Тишина пронизывала воздух, звенела, кричала в уши. Снимая шубу, я громко раскашлялся и уронил трость, но и эти звуки не разогнали застывшего гробового безмолвия. Быстро прошел я в спальню и тотчас зажег свечи. Не позвать ли прислугу снизу? Но, подумав, я отказался от этой мысли: был уже третий час. Я взял тетрадь и стал перечитывать написанное вчера.
Одну свечу я еще давеча поставил на столик перед трюмо. Теперь, складывая тетрадь, я бросил нечаянный взгляд в зеркало: в стекле за мной отражалась темная фигура. Я сразу узнал Зину. Она неподвижно стояла позади, по-прежнему опустив руки, и с усмешкой глядела на меня. Лицо ее на этот раз было темное, как вылитое из чугуна; в глазах мрачно светилась ненависть, а в гримасе оскаленных зубов почудилось мне тайное злорадство. Всего страшнее было именно то, что взоры наши встретились в зеркале. Это было до того ужасно, что у меня затряслись колени, и я едва не лишился чувств. Судорожным усилием сбросил я свечу на пол и, кинувшись в постель, не раздеваясь, закутался с головой. Всю ночь я не мог уснуть от ужаса и изнывал в щемящей тоске, пока в комнате не засиял, наконец, белый зимний день.
Утром я распорядился вынести все зеркала из моей квартиры и до обеда не выходил совсем. За десертом выпил я вина и незаметно уснул в столовой на кушетке. Разбудила меня вчерашняя бездонная тишина. Я очнулся в сумерках, один, и трепетно огляделся. Никого не было. Я позвонил и велел приготовить чай. Джек вбежал, ласкаясь, и прилег у моих ног.
До полуночи сидеть я у самовара, читая «Гамлета», увлекшись любимым поэтом. Но вот постепенно и незаметно в сердце снова зашевелилась знакомая надоедливая тоска, понемногу отвлекавшая меня от книги. Что-то мешало сосредоточиться, – я прислушался: мерно ударяли капли; прилежно грызлась мышь.
Дверь в гостиную заскрипела, слегка приотворилась и затворилась вновь. Я спрятал лицо в разогнутый том Шекспира; приятный залах печатных страниц как будто успокаивал меня, а в висках случало изо всей силы. Ощупью, не глядя, протянул я руку к звонку; никто не шел. Я позвонил раз, другой, – и вдруг почувствовал, что весь дрожу мелкой трусливой дрожью. Дверь опять заскрипела; на этот раз кто-то уверенно шел ко мне из гостиной: под тяжкими шагами трещал паркет. Смешиваясь с запахом книги, мало-помалу обоняние мое стал раздражать другой запах, очень мне знакомый, тяжелый и неприятный. Я ясно услышал, наконец, что тот, кто стоял за дверью, передвинулся в столовую; вот теперь он стоит у самой двери и, конечно, упорно смотрит на меня. Невыносимая тишина раздирала слух. Я бросил книгу на стал и открыл глаза.
Она стояла в дверях, широко расставив ноги, и медленно раскачивалась на месте, упираясь руками в косяки. Лицо было черно, как уголь. Губ не было совсем – одни ослепительные лошадиные зубы страшным блеском озаряли темные провалившиеся щеки. С усилием перешагнула она порог. Лилово-черные скрюченные руки бесшумно упали вдоль костлявых бедер; от полуистлевших одежд пахнуло сыростью и смертью.
Я хотел вскочить, звать на помощь, – и не мог. Смутно я видел, как, щетиня дыбом шерсть, с тихим визгом прополз под стол взъерошенный дрожащий Джек, но я не в силах был отвести взгляд от страшного мертвеца, медленно приближавшегося ко мне. Помню, протянулись костяные руки, и все исчезло.
Утром я проснулся в кресле веселый и спокойный. Страх и тоска навсегда покинули меня. Переодеваясь, я приметил на сорочке кровь: слева на груди была небольшая ранка.
И каждую ночь с тех пор ко мне приходила Зина. Сперва она являлась мертвая, страшная, как труп, но, постепенно оживая, она превратилась, наконец, в прежнюю цветущую невесту. Как она была прекрасна в последний раз! Обнаженный лежал я на постели, – жадно охватив меня, с какой страстью припала она розовыми губами к истомленной моей груди! Я чуял запах фиалок от кудрявой ее головки; черная прядь сладостно щекотала мне плечо.
Но, уходя от меня, с какой грустью взглянула в глаза мне Зина! Алые губы, еще дышавшие жаркой кровью, кротко и нежно коснулись моих иссохших губ. В первый раз я услышал ее голос.
– Прощай, милый! – серебристо прозвучало в тишине.
Три ночи прошло с тех пор. Она не приходила и не придет. Теперь моя очередь идти к ней. Час встречи близок. Зина, я люблю тебя!
Декабрь 1906 г.
Нижний Новгород