Текст книги "Побеждённые (Часть 2)"
Автор книги: Ирина Головкина (Римская-Корсакова)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Олег со злостью посмотрел на эту сытую, холеную фигуру.
"Еще недавно Россия была моя Родина – не твоя! – подумал он. – Ты здесь был ничто! И вот скоро, так скоро изменилось все! Теперь – в СССР – у себя дома – ты, а я – лишенец, каторжник, не смеющий назвать своего имени! А между тем, когда Россия была в опасности, ты сидел в спокойном теплом местечке, в то время как меня, истекающего кровью, нес на руках денщик. И вот теперь ты мне предписываешь свои требования".
Он чувствовал, что ненависть просвечивает в его лице и вот-вот прорвется непоправимым словом... Он сделал над собой усилие и сказал спокойно:
– Моисей Гершелевич! 3а ту зарплату, которую я получаю, вам принадлежат мои знания, моя энергия, мое время, но не моя совесть! Есть вопросы, в которых я оставляю за собой право поступать, как сам нахожу нужным.
Он встал, холодно поклонился и вышел.
– Антисемит... несмотря на все! – сказал себе старый еврей.
Огромная, плохо освещенная зала кишела массой служащих; Олег сумрачно уселся в дальнем углу и, вынув блокнот, стал набрасывать черновик порученного ему текста. Выбирали президиум, и скоро на трибуну поднялся пышущий самоуверенным величием Моисей Гершелевич, за ним два-три рабочих и широкая, как масленица, физиономия завхоза.
"Всегда одни и те же!" – с досадой подумал Олег и снова уткнулся в блокнот
"J'ail'honneur de vous informer, nous fondons Pespoir d'une reprise rapide de votre service"*, – писал он быстро.
* Имею честь сообщить, что у нас есть возможность для быстрого оказания Вам помощи (франц.)
– Товарищи! Разрешите считать открытым наше собрание, посвященное обсуждению приговора над группой вредителей, – услышал Олег голос председателя; он поднял голову. Конечно, это лишь гнусная комедия: с приговором все уже решено, а может быть, он и в исполнение давно приведен. Открытое голосование по одобрению смертного приговора – небывалый трюк, неслыханный до сих пор в истории. Один за другим брали слово и подымались на трибуну.
– Товарищи, я уверен, что выражу чувство всех, находящихся в этой зале, если скажу, что среди нас нет ни одного, который бы не пылал ненавистью к врагам партии и товарища Сталина – белогвардейцам, меньшевикам и прочей сволочи...
Олег взглянул на говорившего, и быстрая усмешка скользнула по его губам. Мели Емеля, твоя неделя! Выучился бы только прежде по-русски прилично разговаривать! И он опять углубился в французские фразы.
Внезапно его слух поразила его собственная фамилия, громко произнесенная с трибуны, правда, не настоящая, а фальшивая, однако же неотъемлемо с ним связанная. Он опять насторожился:
– ...Казаринов и другие, которые не спешат войти в нашу рабочую среду, товарищи! С важной наглостью они даже подчеркивают свою обособленность и, работая уже не первый месяц, а вот, как товарищ Казаринов, например, уже без малого год, не спешат подавать в союз, чтобы стать его членами. А может быть и то, товарищи, что они не уверены, захотим ли мы принять их в свою рабочую семью, так как прошлое их не очень чисто, товарищи! Поэтому в день, когда товарищ Сталин призывает нас всех сплотиться вокруг партии и бдительно блюсти единство в наших рядах, не худо бы и нам выявить эту самую бдительность и запросить нашу администрацию, известно ли ей, какие темные личности прокрадываются в наши штаты...
Олег отыскал глазами Рабиновича: сидя в президиуме с выражением важного достоинства и сознания серьезности происходящего, тот смотрел на свои руки, разложенные на столе, и не только угадать, но заподозрить по его виду подлинных его мыслей Олегу показалось невозможным.
Однако, когда вдохновенный оратор смолк, Рабинович попросил слова. Его бархатный баритон начал нанизывать фразы так свободно и небрежно, точно для него не существовало разницы между высказываниями с трибуны и обычным разговором в его отделанном кожей кабинете; чувствовалась давняя, верная привычка. Он преклонился перед генеральной линией партии, далее отдал дань "высокосознательному" выступлению своего предшественника и только тогда перешел к пункту, который для него был, очевидно, важнее прочих:
– Товарищи, наш предместком в своей пламенной речи лягнул нас администраторов и, возможно, небезосновательно. Я только хочу внести ясность в один пункт: в настоящее время, товарищи, у нас очень остро обстоит дело с кадрами специалистов, без которых нам не обойтись там, где требуются большие углубленные знания. Специалисты нужны нашей молодой республике для построения социализма. Я не сомневаюсь, что в очень скором времени наша страна будет иметь собственные кадры, заботливо выращенные нашей партией из среды нашей комсомольской молодежи – плоть от плоти рабочего класса, но в данный момент, товарищи, мы еще не имеем таких кадров. Это – факт, с которым необходимо считаться. "Кадры решают все", сказал товарищ Сталин. Исходя из этого, партия предоставила нам администраторам – неотъемлемое право подбирать себе любого работника, лишь бы он подходил по уровню своих знаний, и, разумеется, в том случае, когда биржа труда не может удовлетворить наших запросов. Ведь приглашаем же мы к себе иностранных специалистов, хотя в большинстве случаев они представляют собой далеко не дружественный нам элемент У нас есть верный страж – наше гепеу, которое неусыпно и зорко следит, чтобы не вкралось вредительство; каждый человек, принятый нами, заполняет в отделе кадров анкету и проверяется органами гепеу; а раз так – не я отвечаю за классовые особенности тех или иных лиц, допущенных к работе. Здесь называлось несколько имен... например... ну, например, товарищ Казаринов, это очень толковый работник и пока незаменимый специалист в области языков. Всем известно, что он был репрессирован, и он не скрывает этого, однако гепеу нашло-таки возможным разрешить ему пребывание в Ленинграде и не лишило права работы. И если я не имею до сих пор равного ему специалиста и с ведома органов политуправления пользуюсь его услугами, я ни в какой мере не могу подвергаться упрекам по этому поводу. Дайте мне человека из вашей рабочей среды, товарищи, человека, который бы владел французским, немецким и английским языками и одновременно разбирался в шведских текстах, – я с радостью приму его вместо Казаринова! Только дайте мне такого человека! Вы можете сами решить, товарищи, желаете ли вы принять Казаринова в союз, и на собрании месткома каждый из вас вправе задать товарищу Казаринову любой вопрос касательно его прошлого. Я сам за бдительность! Но сейчас у нас не собрание месткома, товарищи, – мы очень далеко отклонились от повестки дня! – И так далее, и так далее говорил и нанизывал бархатный баритон.
Клеймили, порицали, приветствовали и, наконец, благодаря родную партию за высокое доверие, приступили к голосованию.
– Кто за смертный приговор? – грозно запросил с трибуны завхоз. Товарищи, кто "за"? Подымайте же руки!
После минутной заминки поднялся лес рук; подняло несомненное большинство, но все-таки не все. Олег видел со своего места Моисея Гершелевича, который стоял, высоко подняв короткую руку, с лицом, выражающим пламенный гнев, и смотрел в залу, точно отыскивая кого-то глазами...
Олег заложил руки за спину. Один из считавших голоса приблизился, переходя от ряда к ряду; Олег бросил на пол свой портсигар и наклонился, делая вид, что поглощен разыскиванием.
– Кто против, товарищи?
– Таковых нет.
– Кто воздержался?
– Таковых нет.
– Принято единогласно.
Олег выпрямился. Он чувствовал себя подлецом, как если бы проголосовал "за". Трюк с портсигаром... Он, князь Дашков, должен был проголосовать "против".
Собрание объявили оконченным, и публика стала расходиться.
Один из пожилых инженеров, спускаясь рядом с Дашковым по лестнице, сказал:
– И вы, Казаринов, нежданно-негаданно в темные личности попали? У нас клеймить человека может совершенно безнаказанно каждый, кому взбредет на ум.
Олег промолчал. У него было такое чувство, будто он только что проглотил жабу.
Дома он застал Асю сидящей на скамеечке у камина. В сердце у него защемило: "Все это ради неё..."
Глава седьмая
В эти же дни в одной из больниц произошло совершенно необыкновенное событие: на общем собрании, после всеобщего бурного одобрения смертного приговора, на вопрос "кто против" поднялась рука – рука в белом медицинском халате, худенькая и смуглая женская рука. Все были поражены; в президиуме вполголоса обменивались мнениями по поводу неслыханной дерзости и, наконец, председательствующая на собрании – коммунистка, заведующая кабинетом массажа – возгласила:
– Мы попросим медсестру Муромцеву изложить нам сейчас с трибуны те мотивы, которые руководили ею.
Елочка встала и, сжав губы, с достоинством поднялась на эстраду; необходимость говорить перед аудиторией пугала ее гораздо больше, чем последствия оппозиции, на которую она отважилась. Но, сжимаясь внутренне, она не терялась.
– Я не обязана отчитываться перед вами, но, так как скрывать мне нечего, я скажу! Я вообще категорически, принципиально против смертной казни. Жизнь слишком драгоценна, а смерть непоправима. Как бы ни был человек вреден, его всегда можно поставить в такие условия, что он не сможет нанести вреда ни другому человеку, ни стране. Но убивать жестокость непростительная! Это ведь не моя мысль: сколько людей высказывали ее издавна! Если бы я была сейчас в капиталистическом обществе, где собирались бы казнить коммуниста, я бы сказала то же самое – нет, с человеком нельзя так поступать! – И с пылающими щеками сошла с эстрады; ее провожали глазами; несколько минут стояла тишина – выступление произвело впечатление. Одна санитарка всхлипнула и утерлась концом косынки, в заднем углу кто-то зааплодировал было и растерянно смолк. Члены президиума тихо переговаривались между собой.
– Обсудить в райкоме... да, да... я доложу и попрошу инструктировать... Да. Ну, как же можно на себя брать! Вынести порицание легко, а потом нам заявят, что мы не учли обстановку и взбудоражили общественное мнение... Ни в коем случае!
Один из президиума встал и громко возгласил:
– Кто еще желает высказаться, товарищи!
И собрание пошло своим чередом со всей обычной рутиной.
На другой день председательствующая в компании с одним из членов месткома совещалась по этому делу с секретарем райкома; тот взял девушку под свою защиту и вовсе ополчился против них: они допустили несколько оплошностей одну за другой! Прежде всего: выступление не было предварительно согласовано с месткомом – сколько раз уже он рекомендовал им договариваться и заносить на бумажку основные тезисы, которых обещает придерживаться получающий слово; давать же слово без предварительной договоренности можно лишь проверенным постоянным ораторам, так сказать, "своим в доску", остальным всегда можно отказать за недостатком времени. Тема была исключительно важна, а они сами принудили высказаться человека, ни разу до сих пор не выступавшего публично! Это было весьма недальновидно. И, наконец, собраний по кабинетам, собраний, имеющих целью обработать общественное мнение, предварительно проведено не было! Почему так? Девушку трогать нельзя – это произведет слишком неблагоприятное впечатление, тем более, если она в самом деле весьма уважаема; напротив – хорошо бы ее премировать, выделить и, так сказать, приручить, с тем чтобы в ближайшее же время подготовить новое выступление с ее стороны, подвергнутое предварительной обработке. Ею вообще следует заняться – по-видимому, она представляет собой весьма ценный материал, из которого куются общественные работники, и они пропустили незамеченным такого человека! Все это секретарь райкома ставил им на вид и, заканчивая разговор, просил поставить его в известность, когда состоится следующее общее собрание, которое он желает посетить, чтобы лично убедиться, в каком, так сказать, стиле протекают у них эти собрания. Члены президиума удалились весьма сконфуженные.
Елочка шла с собрания домой с горевшими щеками и тревожно колотившимся сердцем. Что, если придут арестовывать и в их руки попадет ее дневник ведь там упоминается его имя, намеки на его прошлое... нетрудно будет установить, о ком идет речь... Погубить его теперь, когда он, наконец, счастлив... немыслимо! Сжечь дневник? Но это значит – и свое сердце, которое на дне этих строк. Сжечь единственного друга. Нет. Надо спрятать на некоторое время. А вдруг они уже там?
Увидев такси, она подозвала его и через пять минут уже вбежала в квартиру – все спокойно! Прошмыгнула к себе и схватила дневник: шесть толстых клеенчатых тетрадей! Куда их деть? Она присела на стул, обводя глазами комнату. Придумала – снесла в дровяной сарай, благо ключ только у нее. Тетради заложила в дрова.
Выполнив задуманное со всеми предосторожностями, она несколько успокоилась, но все-таки не спала ночь, тревожно прислушиваясь. Лагерь! Всегда на людях, все время под конвоем! Непосильный труд, голод, издевки! Когда подошло так близко – делается страшно! Она больше всего ценила всегда тишину и одиночество... "Но ведь страдал же он и тысячи других! Почему мой жребий должен быть лучше?.."
На следующий день было воскресенье, по обычаю она обедала у своего дяди. Не слишком любила она эти обеды. Тетка была холодная и несколько чопорная дама; разговор шел обычно принужденный; но это был единственный родственный ей дом, в котором родными казались даже темно-ореховые строгие стулья, мрачный буфет и обеденный стол, даже кружево у горла тетки. Сам дядя – Владимир Иванович – вызывал в ней чувство не столько любви, сколько уважения и родственного тщеславия. Ей нравились его офицерская осанка, ореол незаменимого специалиста, которым он был окружен в больнице, и повелительная манера разговора на операциях, когда в перчатках и в маске он отдавал короткие отрывистые приказания ей и окружающим его ассистентам. Неуклюжие молодые врачи, похожие больше на фельдшеров, составляли фон, на котором он так выгодно выделялся.
С дядей ее связывали воспоминания о Белой армии и Крымской трагедии; и только она знала, до какой степени непримиримо он был до сих пор настроен в отношении "красных". Он оперировал когда-то Олега и, быть может, подозревал частицу ее тайны, хотя никогда ни одним словом не касался этой темы. Она шла и думала: рассказать ему о случившемся или умолчать? Старая домработница из прислуг царского времени приветливо закивала ей, открыв тяжелую дверь. Елочка любила эту женщину, которая частенько совала ей пирожки и булочки собственного изготовления, чтобы она могла полакомиться ими дома. Войдя в столовую, где уже был накрыт стол и стояли аппетитные закуски, Елочка увидела тетку, которая тотчас зашептала ей:
– У нас неприятности, Елочка! Очень большие неприятности! Боюсь загадывать, чем это кончится! Они попросили у нас чернила и бумагу и написали донос на нас же!
Вышедший в эту минуту из соседней комнаты Владимир Иванович поцеловал ее, по обыкновению, в лоб и сказал:
– Сядь и выслушай.
Донесли соседи по квартире – хирург и его жена не сомневались в этом.
Прежняя большая квартира Муромцевых давно уже была превращена в коммунальную, но две комнаты еще оставались за ними и составляли предмет зависти. Столяр с женой и рабочий-путиловец, занимавшие меньшую площадь, уже несколько раз грозились, что "упекут" старого буржуя, и вот на днях сфабриковали донос, сообщая, что Муромцев "терпеть не может советскую власть и завешан портретами Николая II"; они отправились в больницу и заявили о том же в месткоме, а между тем, незадолго до этого назначенный к Муромцеву в ассистенты молодой врач Кадыр счел нужным сигнализировать туда же, что Муромцев заядлый расист, который терпеть не может нацменьшинства, строит ему всевозможные придирки, а себя старается окружить только русскими, выбирая их из штатов прежней царской армии – бывшую сестру милосердия, свою племянницу, и бывшего военфельдшера, которого до сих пор будто бы заставляет вытягиваться перед собой. Этого оказалось достаточно, чтобы местком заварил кашу. Завтра дело это должно разбираться на расширенном собрании месткома – в присутствии администрации, и он обязан явиться со всем штатом своей операционной. Елочка только тут поняла, как некстати было ее выступление! В течение всего обеда обсуждали и перетолковывали варианты нападок, приготавливаясь к защите.
На следующий день после окончания работы явились в помещение месткома на разбор дела.
В белом халате и косыночке, закусив губы и сжав сложенные на коленях руки, Елочка сосредоточенно вслушивалась в ту паутину, которой старательно опутывали старого хирурга. Три главных противника – предместком товарищ Иванов со своей тупой плоской физиономией, злобный киргиз Кадыр и маленький местечковый еврейчик Айзюкович изощрялись, как только могли, в ехидных вопросах.
– А вот расскажите-ка нам, товарищ старший хирург, как вы там, в Белой армии у черного барона, всем вашим операционным штатом спасали царское офицерье.
– Спасал. Я – врач и целовал крест, кончая Академию, что никогда ни одному человеку не откажу в помощи. Я эту работу продолжаю и теперь, и какая бы власть ни была – останусь при ней. Тут говорили про портреты Николая Второго, я знаю, от кого это исходит: мой сосед – столяр – видел у меня монографию Серова, в которой есть портрет государя-императора. Уж не должен ли был я вырвать его и тем испортить издание?
– А отчего вы никогда общих собраний не посещаете? Как-то это не по-советски выходит.
– Не хочу: я привык делом заниматься, а не язык чесать. Вы на этих собраниях из пустого в порожнее переливаете, а мне это не интересно. Мне время слишком драгоценно.
– Вот говорят о вас, что вы не любите слова "товарищ" и никогда не произносите его. Тоже очень показательно! Советскому человеку это слово дорого.
– А я не советский человек. Мне шестьдесят пять лет: пятьдесят лет моей жизни приходятся на Царскую Россию; у меня сложились определенные привычки, и я не намерен ломать себя в угоду вам. Советское государство нимало не пострадает, если я назову мою санитарку Пашей, а не "товарищем". Наша почтенная Пелагея Петровна, во всяком случае, на это не жалуется.
– А правда ли, что санитар Михаил Иванович эксплуатируется вами на дому и до сих пор вытягивается перед вами в струнку, именуя "высокоблагородием"?
– Чепуха! "Высокоблагородием" никогда не называет, а выправка военная у Михаила Ивановиче останется до последнего дня жизни, как и у меня, – это не забывается у старых служак.
– Штат-то вы себе подбираете все из царской армии – своими людьми себя окружать желаете, а человеку, которого к вам назначила парторганизация, с вами житья нет!
– Этот человек не годится в хирурги. Я сам видел однажды, как он уже приготовленными к операции руками почесал себе нос, а после поднял их и держал как стерильные. Я сначала не показал виду, что заметил, и он уж готов был начать оперировать, если бы я не устроил скандал. Это – нарушение хирургической этики, неслыханное в нашей практике, это – преступление! Моя врачебная совесть не разрешает мне допускать такого человека к операционному столу. Другой раз я сам увидел на нем клопа; в таком виде не являются в операционную – надо сначала вырасти в культурном отношении. Мне все равно, кто он – русский, еврей или киргиз – я бы и русского так же осадил. Было ведь, что я забраковал товарища Синявина, которого вы так же опрометчиво подсунули мне в ассистенты. С врачами-евреями я всегда великолепно ладил – ваше обвинение в расизме не имеет под собой почвы. А что касается племянницы – мы с ней сработались, как и с Михаилом Ивановичем. На операциях она понимает меня с полуслова; она безошибочно угадывает, какой по ходу операции требуется инструмент, и протягивает мне его, не дожидаясь просьбы; вы – профаны в этом деле и не понимаете, сколько значат в нашем деле секунды, когда человек лежит под хлороформом и я слышу от врача-наркотизатора, что пульс слабеет! С Елизаветой Георгиевной мы довели до минимума процент послеоперационных нагноений. Ни с кем мне уже не наладить так работу! Дело не в родствен-ной опеке – в другой операционной ей было бы и спокойней и выгодней: я требователен и строг; я ни разу не отметил ее в приказе ни премией, ни благодарностью, которую она, безуслов-но, заслуживает огромной добросовестной работой, – я боялся обвинений в родственном пристрастии – я знал, что вы сейчас же готовы загалдеть и заулюлюкать. А между тем мне хорошо известно, как заискивают хирурги перед операционными сестрами. Я уже стар, чтобы привыкать к новому человеку в такие невероятно ответственные минуты – я работать могу только с ней. А впрочем, вы, с вашими деревянными нервами, разве можете понять хоть что-нибудь?
Елочка в первый раз слушала оценку себе из уст своего дяди, и радостная гордость зажгла румянцем ее щеки. На еврейчика речь старого хирурга, по-видимому, произвела впечатление – он завертелся на месте и заговорил уже гораздо мягче, забавно разводя руками:
– Да вы не волнуйтесь, товарищ хирург! Берегите свое здоровье! Вы этак сердце себе уходите. Мы умение ваше очень даже ценим, мы еще с вами договоримся, и все будут нам завидовать.
Но двое других не столь склонны были к уступкам.
– Товарищи, взвесьте, что мы имеем на сегодняшний день в доверенном нам партией учреждении, – заговорил, подымаясь, предместком, – мы имеем ячейку царской армии, которая образовала содружество, не допуская в него посторонних. На собраниях они не бывают, профорга между ними нет, сборщиков мопра и союза и рабочий контроль хирург из операцион-ной прогоняет – не стесняясь, заявляет: "Вон с моей территории". В соцсоревновании они не участвуют. Недопустимое в советской жизни явление! Конечно, без специалистов царского времени нам еще лет десять-пятнадцать не обойтись, но ведь нельзя же их держать такой сплоченной массой! Взгляд партии на это известен: прослоить рабочим элементом, разбросать в разные точки и контроль, контроль, контроль! Я ничего не говорю: товарищ медсестра Муромцева и Михаил Иванович еще молодые люди – старательные работники, подают большие надежды, их еще перевоспитать можно, но заведующий операционной создает обстановку недопустимого самоуправства, вредно влияет на окружающих и упорно изолируется в своей среде. Нельзя допустить, чтобы он продолжал свое вредное дело! Явный подбор сотрудников, товарищи! Вот недавно, когда пустовало место фельдшера приемного покоя, он нам рекомендовал одну гражданочку: латинский-де знает, ну, и грамотность абсолютная – примите за моим ручательством! А на деле что оказалось, товарищи? У дамочки этой муж взят недавно в лагерь, как вредитель, а сама она в прошлом тоже царская сестра милосердия, и притом церковница: дочка и сын к ней на службу забегают; мне их разговоры передавали: "Мы тебя, мамочка, будем ждать на трамвайной остановке, чтобы поспеть на всенощную к "Господи воззвах". А раз дочка прямо из церкви сюда; да втихомолку просфору сует: мы за здравие папочки вынули... И это в стенах учреждения, товарищи! Вот каковы ставленники нашего хирурга! Уж лучше мы обойдемся без абсолютной грамотности, своими силами. Не пробуйте отрицать, гражданочка, верные люди передавали!
Елочка взглянула на даму с проседью, сидевшую у самой двери: она работала еще недавно, и Елочка сначала удивилась ее присутствию на собрании, так как прямого отношения к операци-онной она не имела. Все время, пока говорилось о ней, эта дама оставалась спокойна, но при последних словах предместкома встрепенулась и попросила слова.
– Товарищи, я отрицать не собираюсь – я действительно посещаю церковь и не перестану этого делать. Но старший хирург Муромцев не имел понятия об этом; он знал, что мне трудно без мужа с детьми – вот все, что ему обо мне известно!
Елочке понравилось то спокойное достоинство, с которым незнакомка произнесла эти слова.
Когда предложили высказаться санитару Михаилу Ивановичу, тот вскочил и заговорил с манерой старорежимного унтера; целью своей он, по-видимому, ставил защитить хирурга, но, в сущности, только напортил:
– Так что мы от товарища старшего хирурга плохого никогда ничего не видали! Когда говорят, я перед ним вытягиваюсь, могу доложить, что никто меня к этому не вынуждает; а я сам рад стараться, потому как приобвык почитать товарища господина хирурга смолоду. А ежели я им по выходным дням паркет на квартире натираю, так это по моей доброй воле, и за то они мне платят со всей щедростью. Могу доложить, что ни с кем работа так складно у нас не пойдет, как с их благородием... товарищем Владимиром Ивановичем, – и сел.
– Пожалуйста, молчи хоть ты, – тихо сказал Елочке Владимир Иванович.
На следующее утро, раздеваясь в вестибюле, Елочка увидела даму с проседью – фельдшера приемного покоя, которая надевала шляпу перед зеркалом, собираясь уходить. Они поклонились друг другу, и дама сказала:
– Возвращаюсь домой – меня отчислили с работы даже без предупреждения.
– Как? Уже!
Она кивнула и двинулась, чтоб уходить.
– Подождите... у вас дети... что же вы будете делать?
– А это – как будет угодно Богу! Я только беспокоюсь, что из-за меня получились неприятности у Владимира Ивановича!
В операционной в этот день все как будто еще оставалось по-прежнему, и даже Михаил Иванович продолжал вытягиваться, отвечая: "Так точно! Изволите видеть... слушаюсь..." Кадыр в белом халате угрюмо косился на хирурга и фельдшера, но молчал, безропотно исполняя все распоряжения. Но на следующий день сотрудники были поражены неожиданностью: пробило десять, а идеально точный хирург не показывался. Испуганная Елочка побежала было к телефону, но на пороге столкнулась с директором и Кадыром, который следовал за ним по пятам; предчувствуя недоброе, она остановилась. Директор Залкинсон, худой, длинный, с вкрадчивыми манерами, заискивающе-вежливо поздоровался с каждым сотрудником, начиная с санитарки, и представил всем нового заведующего. Вслед за этим он повернулся к Елочке, которая словно приросла к стене, и спросил:
– Вы читали приказ по больнице от семнадцатого ноября?
– Нет, – пролепетала она.
– Согласно этому приказу, вы переводитесь в операционную на женское хирургическое, где, смею надеяться, будете работать с тем же рвением и аккуратностью.
Через полчаса, прощаясь с сотрудниками, Елочка расцеловалась с санитаркой и Михаилом Ивановичем и молча прошла мимо Кадыра, не удостоив его взглядом, как пустое место.
Прямо после работы она побежала к дяде и застала все в доме вверх дном: ей показали повестку о высылке в Актюбинск в трехдневный срок. За три дня, предоставленные на сборы, Елочка совершенно измучилась: она бегала по комиссионным магазинам и получала квитанции, которые выписывались на ее имя – ей поручалось высылать деньги в Актюбинск по мере распродажи вещей. Множество мелочей из фарфора и бронзы дядя и тетка подарили ей, несмотря на ее горячие возражения, многое из обстановки было запаковано и приготовлено к отправке, а ей вменялось в обязанность выслать все это Муромцевым, когда они найдут себе помещение и известят, что устроились.
– Я нигде не пропаду, – говорил старый хирург, – а вот они еще не раз вспомнят меня, когда в палатах у них начнутся смертные случаи от послеоперационного сепсиса. Бог видит, как я опасаюсь этого.
На вокзале, прощаясь со стариком, Елочка поцеловала ему руку. Что-то оторвалось от ее сердца, когда тронулся поезд и за стеклом в последний раз мелькнула седая голова с родными чертами. Теперь она оставалась совсем одна.
Вернувшись с вокзала в свою комнату, она ощутила приступ острой тоски, а множество красивых безделушек на комоде и на пианино не утешали, а ранили сердце. Пометавшись по комнате, она вспомнила, что сегодня урок музыки, и ухватилась за мысль увидеть Юлию Ивановну и рассказать о случившемся: Юлия Ивановна, единственная во всем Ленинграде, знакома была с ее родными и могла посочувствовать ей. Схватив ноты, она побежала в музыкальную школу. В классе за роялем, как обыкновенно в этот час, сидела Ася. Елочка забилась в уголке, отложив разговор до той минуты, когда придет ее собственная очередь. Когда Ася кончила, старая учительница сказала:
– Мне хочется вас поколотить!
С наивным удивлением поднялись на нее ясные глаза.
– Да, да! – продолжала, отвечая на этот взгляд, Юлия Ивановна, – у вас такой большой самобытный талант, а вы его зарываете в землю. Я говорила о вас вчера с профессором: он вполне согласился со мной и, кажется, разбранил вас на последнем просмотре?
Ася засмеялась:
– О! Да еще как! Он стучал кулаком по роялю и кричал: "И зачем вам понадобилось выходить замуж в девятнадцать лет!" Как будто мое замужество может мне в чем-то помешать! Мой муж так любит музыку; каждый раз, возвращаясь со службы, он спрашивает, достаточно ли я играла, и огорчается, если меньше положенного времени.
– Я вам вполне верю, дитя мое; но усидчивости вам все-таки не хватает. Вы все берете минутным вдохновением и очень большой музыкальностью. Но техническое совершенство не придет само собой. Вот этот пассаж у вас шероховат, потому что вам не хватает беглости – и это при такой удивительной, волшебной легкости вашего прикосновения! Если мы огорчаемся вашим ранним замужеством, то только потому, что новые интересы и обязанности отвлекут вас еще больше от рояля. В наших условиях достаточно одного ребенка, чтобы на занятиях поставить крест! Теперь такая трудная жизнь!
Ася, вся розовая, молча собирала ноты. Елочка пошла было к роялю и вдруг с ужасом увидела, что Ася, вместо того, чтоб уходить, садится на ее место в уголке. Играть при Асе ей, с ее деревянными пальцами и фальшивыми нотами, которых она не слышит!.. И она осторожно спросила:
– Почему вы не уходите домой?
– Я жду Олега и Лелю: мы сговорились встретиться здесь, чтобы идти всем вместе к Нине Александровне на день рождения, – ответила Ася и, по-видимому, угадав своим тонким чутьем, что Елочка стесняется при ней играть, выхватила книжку, в которую уткнулась. Елочка села, уныло принялась за инвенцию, заранее извиняясь, что ничего не успела выучить. К ее счастью, Ася почти тотчас выскочила из класса, заслышав легкий стук в дверь. Через четверть часа, однако, в подъезде музыкальной школы Елочка снова наткнулась на Асю – та стояла вместе с Лелей, поджидая Олега, задержавшегося на службе. А вот и он сам, весь засыпанный снегом и, наверно, промерзший в той же старой шинели. Словно нарочно в этот вечер, когда она была так покинута и печальна, они, все трое, затеяли глупую возню в сугробах у подъезда на обычно пустынной улице имени Короленко, где помещалась школа. Ася и Леля вдвоем набросились на Олега, стараясь повалить в сугроб, и стали засыпать снег ему за воротник. Елочка с досадой наблюдала эту молодую возню, которая, с ее точки зрения, так не шла к нему. Они забывают, что у него плеврит, и простудят его этим снегом!