355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Я вас люблю » Текст книги (страница 23)
Я вас люблю
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:03

Текст книги "Я вас люблю"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

– Ошибка? – побледнела Каралли.

– Да никакая не ошибка! Всех их должны были ночью расстрелять, а в гараже, где расстреливают, места не было, там других расстреливали. А газета утром вышла со списком. Никто не подумал исправить.

– И что же? Его отпустили? – спросил Николай Михайлович.

– Кого там отпустят? Конечно, его расстреляли, но позже, на третьи сутки.

Форгерер подозвал официанта и расплатился. Официант, смазливый мальчик с усыпанным мелкими родинками лицом, ловко опустил деньги в карман, ловко и аккуратно пересчитал сдачу, поймал подброшенные Форгерером чаевые, быстро наклонил и снова вздёрнул прилизанную, чёрную, как у галчонка, голову.

– Вы воевали? – вдруг спросил его Форгерер. – Откуда вы здесь?

– На теплоходе «Корнилов» приплыли, – звонким голосом ответил мальчик. – С последним рейсом. Буря была, не приведи Господь! А воевать не воевал, не довелось, возрастом не вышел.

Николай Михайлович сгорбился и пошёл к выходу. Вера Каралли догнала его на улице.

– Коля! Вы, ей-богу, как ненормальный! Вы что, про меня забыли? Куда вы идёте?

– Домой, – буркнул Николай Михайлович.

Каралли мягко взяла его под руку.

– Я понимаю, что вы чувствуете, Коля, поверьте!

– Оставьте меня, – прошептал Николай Михайлович, – мне лучше побыть одному.

– Коля! Актёришка вы несчастный! Вам лучше побыть одному? А кто меня вчера умолял: «Ах, не оставляйте меня одного! Только не оставляйте меня одного!» Кто руки хотел на себя наложить?

Форгерер сморщился, будто лизнул лимон.

– Какие там руки! Пошлость какая! О Господи, Вера, неужели вы не слышите: ведь это всё фарс! Удрали мы с вами, вот и в ресторанах сидим, а там убивают.

Они остановились под фонарём, и видно было, как Вера Каралли сгорбилась и постарела на глазах.

– Мы спасаемся, Николай Михайлович, вот и всё.

– Крысы тоже спасаются, – резко ответил Форгерер.

Она помолчала, потом нежно и ласково попросила:

– Не убегайте от меня, я ведь вас не съем. Я вас даже от жены не уведу! Бросьте, Коля, ей-богу! Вам одиноко, мне страшно. Зачем нам сейчас расставаться?

Ночью Николай Михайлович проснулся и сел на кровати. Сквозь неплотно задёрнутые шторы пробивалась луна, и ранние робкие птицы уже пробовали свои вопрошающие голоса, отчего Николаю Михайловичу вдруг показалось, что он снова дома, в России, – быть может, на даче, а может, в усадьбе, – где тоже поют оробевшие птицы и пахнет травою… Но светлое это и тёплое чувство всплеснуло в душе и пропало: Форгерер вспомнил, что в России теперь революция, большевики, с которыми воюют белые, и кровь проливают и те, и другие, и будут её проливать ещё долго, но он, слава Богу, сейчас в безопасности… Тут Николай Михайлович отдёрнул одеяло и вскочил. Она ведь в России! А он в безопасности! В груди поднялась резкая разламывающая боль, и, схватившись обеими руками за сердце, он вышел в маленький коридор, потом на кухню, где медленно и тоскливо капала вода из плохо закрытого крана, сел на стул, согнулся и вдруг весь затрясся в рыданиях. Она была там, в этом аду, маленькая девочка, его жена! Он слизывал слёзы, поскольку давно отвык плакать, но они лились всё сильнее, затопляли лицо, широкие ключицы, голую, волосатую грудь, и руки его стали мокрыми. Он живо видел её перед собою: вот она стоит, в своём старом клетчатом платье, покусывая белыми зубами вздрагивающий лютик, и смотрит на него исподлобья. От солнца вспыхивают волосы, прилипшие к её потному лбу, приподнимаются брови, и страх в этих синих – нет, в этих лиловых – огромных глазах, детский страх! А вот она сидит с поджатыми ногами на диване и ест прямо из банки только что сваренное няней вишнёвое варенье: у неё ярко-румяные щёки, и растрёпанные свои волосы она отводит от лица рукою с зажатой в ней ложкой. Она отводит, забрасывает назад свои волосы, ловит его взгляд и вдруг так ужасно краснеет, до слез, до испарины! Он вспомнил венчанье, во время которого она отводила глаза, не смотрела на него, как будто ей было неловко, а когда он надел наконец обручальное кольцо на её длинный и худой, с обгрызенным заусенцем палец и священник сказал им: «Поцелуйте жену, и вы поцелуйте своего мужа», она вдруг широко раскрыла эти глаза, блеснула ими так, что он чуть не отшатнулся, и вдруг обеими руками обняла его за шею, притиснула его лицо к своему.

Николай Михайлович заметил, что сильно запахло черёмухой, и птицы в окне стали громче, живее, но он не заметил того, что давно громко разговаривает сам с собою и стонет, и в кухне уже не один, потому что прямо за его спиной застыла знаменитая на весь мир балерина Вера Каралли в длинной и прозрачной ночной сорочке, с распущенными, волнистыми, ярко-чёрными волосами, которые подчеркивают бледность её лица и недоумённо приоткрытого, без всякой помады, почти что бескровного рта. Наконец она переступила босыми ногами по холодному полу и дотронулась до его плеча. Николай Михайлович сильно вздрогнул.

– Коля, – прошептала Вера Каралли, – идите ложитесь. Вы рыдаете так, что мне страшно.

Форгерер обхватил её обеими руками и мокрым лицом прижался к её молочно-белому животу, отчётливо обрисовавшемуся под прозрачной сорочкой и напоминающему закрытый и узкий бутон тюльпана.

– Мне ехать пора, дорогая, – пробормотал он. – Пора собираться.

– Зачем вам так рано? – наклонившись и губами захватив прядь его поседевших волос, спросила Каралли. – Поспите хоть час.

– Нет, ехать в Россию, в Москву.

Каралли ахнула:

– В какую Москву? Из Москвы все бегут!

– Ну, что же мне делать… У них там никто не остался: пускай их бегут…

– Коля, да там заставы на каждом шагу! Вы же не будете, как князь Гвидон, то комаром, то мухой оборачиваться! Вас сцапают на границе и расстреляют, как немецкого шпиона. И вы ей совсем не поможете!

Николай Михайлович остановившимися глазами смотрел в одну точку и не возражал ни слова.

– Вы первый человек, Коля, который держит меня в объятиях и думает при этом о другой женщине! – Каралли закинула голову и крепче прижала к своему телу его ладони.

Он быстро опустил руки и пошёл обратно в спальню. Покусывая губы и слегка усмехаясь, Вера пошла за ним. Он сидел на кровати и застёгивал рубашку.

– Да подождите вы, месье Форгерер! – с досадой сказала она и села к нему на колени. – Вы, Коля, ей не изменяете! Разве вы меня любите? Нет. А я вас? И я вас. Мы просто товарищи, мы артисты, мы с вами друзья по несчастью. Ну, капелька, может, разврата закралась. Так это же капелька! Её в океане любви и не видно! Никто и разглядывать даже не станет! Мы с вами немножко погрелись, потёрлись слегка друг о дружку. Вы, кстати, знаете, что балерины – самые холодные женщины на свете? Я разве вам не говорила? Так я вам скажу. Нас почти с детских лет начинают поднимать мужчины. А как они нас поднимают? Вот так: между ног. – Она расставила ноги и показала, как поднимают балерин. – И там у нас самое твёрдое место! Железная кость! – Каралли засмеялась и поцеловала его нахмуренный лоб. – Я, Коля, вам вроде сестры. Ко мне ревновать – просто дикость.

– Замолчите, Вера, прошу вас, – сморщившись, сказал Форгерер.

Каралли встала с его колен и села рядом на постели.

– Я вас не удерживаю, кстати. – Она пожала плечами. – Хотите рискнуть? Ну, рискуйте. Но только сначала всё-таки напишите ей письмо и перешлите его через дипломатическую почту. Карсавина сделает. Она в этом может помочь, иначе письмо не дойдёт, перехватят. А вы не подумали, Коля, что ей ваше появление сейчас там, в Москве, головы может стоить?

– Алексеев, я слышал, приезжает сюда вместе с Немировичем, всю труппу везут на гастроли, – пробормотал Николай Михайлович. – Они собираются вернуться обратно, им там присвоили звание академического театра. Взяли под защиту государства.

– Ох, Константин Сергеевич! Купеческий ум, оборотистый! – засмеялась Каралли. – Тот ложного шага не сделает! Великий актёр, величайший! И Васька Качалов не промах!

– Я хотел попроситься к ним в труппу и с ними вернуться.

– Не надо! – вдруг страстно сказала Каралли. – Коля, родной мой, голубчик мой, только не возвращайтесь в Россию! Это чума, Коля! Оттуда сейчас бежать нужно, выползать оттуда, людей на руках выносить! Вы ей там не поможете, вы всех их погубите! Или вы, Коля, думаете, что подвал, где расстреливают по двести человек за день, это сказка? Газетам не верите, так хоть людей послушайте!

– Хорошо, я ей напишу, – пробормотал Николай Михайлович. – Вы правы, наверное. Я напишу и Христом Богом буду умолять её.

У него вдруг мелко задрожало лицо.

– Я буду умолять её, совру ей, что болен смертельно, я на всё пойду, лишь бы она послушалась!

Каралли задумчиво покачала головой:

– Там ведь у них маленький мальчик, вы мне говорили?

– Да, сын сестры Тани.

– В газетах писали недавно, что большевики собираются всех детей до семилетнего возраста вырезать, чтобы никакой памяти о том, что сейчас происходит, у детей не осталось.

– Но это ведь бред! – содрогнулся Форгерер.

– Конечно, на то и газеты! Но вы напишите в письме, что о ребёнке они обязаны подумать. Что ждёт там этого ребёнка? А он из дворянской семьи, между прочим!

Ребёнок из дворянской семьи спал, и мама его лежала рядом – она опять была рядом, и сегодня ему наконец-то сказали, что мама выздоровела и можно пойти к ней и даже обняться, – мама лежала рядом, вся заплаканная и почему-то в шапочке, похожей на ту, в которой ходила купаться в купальню, когда они, кажется, жили на даче, но он был тогда слишком мал и шапочку эту почти не запомнил. Они лежали рядом на маминой кровати, его лоб прижимался к её плечу, и мама то и дело поворачивала голову и целовала его в затылок. Он спал и почти не чувствовал её губ, зато сильно чувствовал тепло, которое насквозь пронизывало его сон, и помнил, что этим теплом была мама, лежащая рядом и всё ещё плачущая.

В самой середине сна он вдруг тоже заплакал, и это случилось потому, что ему приснилась девочка, которую они с Алисой видели вчера в сквере, и девочка поразила его тем, что не шла, как все люди, ногами, а ныряла на больших костылях, которые держала в обеих руках, упираясь в них и вскидывая очень острые плечи, под которыми торчали чёрные набалдашники этих её костылей, и, поравнявшись с ними, она внимательно, ласково и горько посмотрела на него своими очень ясными тёмно-карими глазами. И так посмотрела, что у него в душе перевернулось что-то, хотя он не понял: зачем, отчего, и знать ничего он не знал о душе, поскольку и слово «душа» ему не попадалось.

А мама, услышав, что он плачет, крепко обняла его – ещё крепче – и начала тихо раскачиваться вместе с ним и еле слышно бормотать ту песенку, которую он хорошо помнил:

 
Молодец ты будешь с виду
И казак душой,
Провожать тебя я выйду,
Ты махнёшь рукой!
 

И девочка сразу исчезла, а сон стал густым, светло-жёлтым, просторным.

И тут ворвалась, вся холодная, Дина и тут же залезла к ним под одеяло.

– Весна, а смотри: холодрыга какая!

– Тише! – прошептала Таня. – Ты так топаешь, что весь дом дрожит!

– Танька, какое счастье, что ты опять в здравом рассудке! Ей-богу, я думала, что ты так и останешься!

Таня показала глазами на Илюшу:

– А с ним что бы было?

– Вырастили бы! – присвистнула Дина. – Ты обедала?

Таня покраснела в темноте:

– Откуда у нас эта рыба, котлеты?

Дина вытянулась на кровати и руки закинула за голову.

– Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный, и в этой глупости несчастной у ваших ног я признаюсь!

Таня всмотрелась в её сильно и бессмысленно блестящие глаза.

– А ну подыши на меня!

– Да что дышать? Пьяная я, Господи, в дым я пьяная! Тебе ещё дышать нужно? Ну, дышу!

И сестра, широко раскрыв рот, задышала на Таню ароматным алкоголем.

– Где ты была? – отворачиваясь, спросила Таня.

– Татка, подожди! – зашептала Дина и быстро несколько раз поцеловала Таню в плечо. – Я вот думаю: что это за жизнь у нас, а? У тебя и у меня? Мать какая-то безумная, ей-богу! Сначала тебя бросила, потом меня бросила, и где она теперь, кто ей целует пальцы, мы с тобой даже и не знаем! Одно письмо в год: «Ах, милые доченьки!»

– Что ты гадости говоришь? – сморщилась Таня. – Какие сейчас письма? Бог знает, увидимся ли…

– А ну её, право! – пьяным смехом засмеялась Дина и тут же зажала рот рукой. – Я её раньше так любила, так любила! В детстве, бывало, она меня уложит спать и заходит в нашу с нянькой комнату на ночь меня перекрестить. А они с отцом каждый вечер куда-то уезжали: то в театр, то в гости. Она войдёт, вся разодетая, элегантная такая, что у меня от восторга горло перехватывало, – над губой эта её родинка, лицо молодое, узенькое, ресницы, чёлочка, а смотрит уже невнимательно, не обо мне уже думает, а о том, как вот она сейчас отцу покажется, и он ахнет…

– Она же из-за тебя, из-за твоего ревматизма, – возмутилась Таня, – они же с твоим отцом и жили тогда за границей только для тебя! Так что ты тогда говоришь?

– Ой, Татка, какая ты прелесть! Из-за моего ревматизма? Да у меня в три года никакого ревматизма уже и в помине не было! Вылечили! Мы в Биаррице его оставили! На тамошнем солнце!

Таня привстала на кровати.

– Ложись! – Дина сильной рукой уложила её обратно. – Я бы тебе в жизни этого не сказала! Но я сегодня пьяная, сегодня мне всё можно! Знаешь такую песню: «Ты едешь пьяная и очень бледная по тёмной улице совсем одна»? Или, может быть, это какая-то другая песня, а я слов не знаю…

– Ну что ты сейчас наврала? – прошептала Таня. – Про маму? Ведь ты наврала!

– Нисколько не вру, помолчи! – огрызнулась Дина. – Она там сидела, на этих курортах, потому что ей нужно было убежать ото всего! От тебя, от твоего отца, от своей совести! Ей трудно было жить с вами в одном городе в то время, как она давно в другой семье, с другим ребёнком, с другим мужем! А ты подрастала, у тебя глазки такие уже становились… Ну, как? Вопросительные! Вот именно: вопросительные! Она ведь всегда убегала. Сначала от твоего отца к моему, потом, когда мой отец умер, она от страха, что одна, опять к твоему бросилась, потом, когда революция началась, убежала в Финляндию – теперь уже ото всех: от тебя, от меня, от Илюшки даже, хотя очень ахала: «Мальчик, наш мальчик!»

– Замолчи!

– Я и молчу. – Дина закрыла глаза. – И больше тебе скажу: я на неё очень похожа. Ты, Татка, другая, ты в своего отца пошла и в Алису Юльевну. Этих можно на кусочки разрезать, они свой долг выполнят, а мы с мамочкой нежные, мы из другой породы, понимаешь? Нам знаешь что нужно? Не знаешь?

– Что? – отворачиваясь от её тяжелого дыхания, спросила Таня.

– Одно только нужно нам: счастье! Я про себя знаю, что я ничего не смогу вытерпеть, совсем ничего! Я всего боюсь! Это только кажется, что я такая бесстрашная, а я хуже Илюшки! И я совсем не могу, чтобы меня не любили, понимаешь? Чтобы мужчины меня не любили!

– Но Форгерер ведь тебя любит…

– Ах, Колечка мой? Да, он меня любит, но мне-то всё мало, всё мало! Я, Татка, скоро умру, поэтому мне всего мало! Я сумасшедшая, и в театр меня взяли потому, что я сумасшедшая! В театре таких очень ценят. Какая из меня актриса? Я шагу ступить не умею! Ну, может быть, шаг-то умею, а вот петь не могу, мне вообще медведь на ухо наступил, а там все умеют! Там все заливаются! «Ты едешь пьяна-а-ая и о-о-очень бледна-а-ая…»

Она закашлялась и засмеялась.

– Да что с тобой, Ди-ина! – Таня затрясла её за плечо. – Ну, ты мне скажи всё, как есть! Ну, Динка, голубка! Я, ей-богу, сейчас папу с Алисой позову!

– Папа в больнице, а Алиса спит сном праведницы, её не добудишься. Ляг. Вот так. Прижмись ко мне, обними меня. Татка, мне страшно. Я сейчас закричу, до того мне страшно.

– Ты видела что-нибудь? Слышала?

– Татка, ты знаешь: пока ты болела, я познакомилась с одним человеком?

Таня опустила глаза.

– Алиса сказала мне. Она сказала, что он какой-то большой начальник, и поэтому у нас теперь вся эта еда…

Дина хрипло засмеялась прямо в ухо сестры, прикрытое купальной шапочкой.

– Какая ты, Татка, смешная! Обритая! Ты без своих кос выглядишь как беспризорник. Их отлавливают на улице и сдают в детприёмник, там бреют и бьют. Кормить почти не кормят, самим не хватает, на улицу не выпускают. Они все убегают, конечно, при первой возможности! А что это я о беспризорниках вдруг заговорила? Не помню… А, ладно! Неважно. Алиса тебе говорила? Да что она знает, Алиса?

– Ну, ты мне скажи.

– Татка! Я такая грешная, такая тёмная, дурная! Ты таких и в глаза не видывала! Я гашиш курю.

Таня прижала ко рту обе ладони, глаза её почернели.

– Да нет! Ну, ещё не курю! – с досадой и в то же время смеясь, воскликнула Дина. – Но пробовала, мне понравилось. Летишь! О-ля-ля! А вокруг облака, облака! И тоже летят! Потом начинает сверкать, а потом чернота, проваливаешься куда-то, но весело! Страшно и весело! Чудо!

– Дина!

– Да я не об этом! Не перебивай меня! Видишь, я пьяная? Сейчас вот засну, будешь знать! Он пришёл на репетицию. А знаешь, какие у нас репетиции? По три, по четыре часа и всё без перерыва! А мы же голодные, нам же есть хочется! И зима, холод собачий! Багратионыч ведь ненормальный. Нет, правда, без шуток: совсем сумасшедший. У него – все врачи говорят – рак. Знаешь, есть такая болезнь? От неё никто не вылечивается и все сразу умирают. А он не знает, что ему осталось-то, может, один только год, а может быть, даже и меньше. Понюхает своего порошочка, глаза закроет и сразу – румяный, счастливый! Сидит в жениной шубе, в двух платках, – у него уж небось после всех его операций и кровь-то не движется, – ноги в валенках, руки в варежках. «Играйте мне праздник! Играйте мне солнце! Играйте мне радость!» А у нас зуб на зуб не попадает!

– Ну, дальше про этого… И не отвлекайся.

– Про этого? Ладно. Могу и про этого. Мы репетируем, стараемся, и вдруг они входят. И этот мой с ними. У него, Татка, глаза тоже сумасшедшие: пустые. Но это если только его уже хорошо знаешь, тогда и видишь, что они пустые. А если не знаешь, то кажется: тёмные, бездонные. Смотришь, смотришь, и голова начинает кружиться… Он подошёл ко мне и говорит: «Мне кажется, что вам пора отдохнуть». А я смутилась ужасно, хоть сквозь землю провалиться! Курить у тебя здесь нельзя? Или можно?

– Какое: курить? Здесь ребёнок!

– Ну ладно. Нельзя так нельзя. Я стою перед ним красная, но глаз не опускаю. Он говорит: «Пойдёмте покурим». Выходим из зала, стоим на лестнице. Он на меня смотрит, как на чучело в музее, и ничего не говорит! Совсем ничего!

– А ты что?

– И я ничего. И вдруг с меня всё начало падать.

– Как это?

– Не знаю. Сначала обручальное кольцо упало, потом цепочка, Колин подарок, потом трусы начали сами сползать, еле подхватила! Прижала рукой через платье и стою, боюсь пошевелиться.

– А он?

– Говорю тебе: ничего! Курит и смотрит как-то даже в сторону, мимо. Докурил и говорит: «Вы во сколько освобождаетесь?» Я говорю: «В четыре.» – «Мой шофёр может за вами заехать». – «Зачем?» – «Привезёт вас ко мне. Мы с вами поужинаем вместе. Согласны?»

Таня вздрогнула под одеялом:

– Я ни за что бы к нему не поехала!

– Ты? – презрительно спросила сестра. – Да ты побежала бы, Татка! Я-то холодная, меня не растормошишь, вон спроси у Николая Михайловича! Тот от отчаяния стихи читает: «О сколь милее ты, смиренница моя! И как мучительно тобою счастлив я!» Знаешь, о чём это? О том, как женщине ничего не нужно, лишь бы её в покое оставили! А ты – горячая, ты – другое дело! Ты вон от убитого Шатерникова младенца умудрилась родить, Александру Сергеевичу своему так давеча посочувствовала, что чуть на тот свет не отправилась! С тифом слегла! Он знает хоть, что с тобой, где ты?

– Молчи! Не хочу!

Дина вдруг схватилась за голову и зарыдала:

– О Господи! Как же мне плохо! Даже ты, Татка, даже ты…

– Не смей здесь рыдать! – оборвала Таня. – Илюшу разбудишь! Кому сейчас весело? Мне, что ли, весело? Волчаниновым, думаешь, весело? Ольга на базаре пирожками торгует! Мать слегла, о брате я не говорю…

Дина вытерла слёзы обеими руками.

– Да, верно: поплакали, хватит. Я тебе в двух словах расскажу. А раньше, учти, и сказать было некогда: ты же болела! Как я боялась, что ты помрёшь! Няня сидит на своей перине, причитает: «Помрёт наша Танечка! Ой, сердце чует!» У нас уже тогда и молоко в доме появилось, и шоколад, даже сардины, – да, даже сардины! – а ты губы сжала, не ешь, пить не хочешь! Горишь вся, притронуться страшно!

– Откуда сардины-то вдруг появились? – тихо спросила Таня.

Дина порывисто вздохнула.

– Смотри: а ведь я протрезвела! Откуда сардины? Танюра, он маг, понимаешь? Ты думаешь, это вот «я»? – Дина размашистым жестом ударила себя в грудь. – Какое там «я»? Он у меня всё отобрал: и волю, и мысли, и всё. И с самого первого дня! Привёз меня шофер. В квартире блестит всё. Я книг столько в жизни не видела! Стол накрыт. На столе… Ну, лучше не спрашивай! В наше-то время! Едим, вино пьём. У меня кусок в горло не лезет. Он спрашивает: «Что это вы так скромно? Вы разве не проголодались?» Я говорю: «Очень проголодалась. Но у меня дома сейчас тоже, наверное, ужинают, оладьи из гнилой картошки едят». Он сразу нахмурился: «Я позабочусь». А ты меня знаешь: я ведь всегда сразу говорю, что в голову приходит, два раза не думаю! Я говорю: «Вы меня своей любовницей собираетесь сделать, Алексей Валерьянович? Иначе бы не обещали, наверное!» А он говорит: «Мне, Дина Ивановна, женщины не нужны! Я другими вещами интересуюсь». И объяснил, почему его большевики на работу взяли, откуда все эти богатства, квартира и всё это… И просто так, знаешь? Вдруг взял да и всё рассказал. Я говорю: «Но вы-то зачем им?»

Она замолчала, блестящие глаза её заметались по комнате.

– И что он ответил? – испуганно прошептала Таня.

– Какие мы все глупые, Тата! Мы ведь самого главного не понимаем! Ты думаешь, что большевики – это просто так? Шваль какая-то, да? Нет, он объяснил! Только у меня голова совсем слабая сегодня, зря я столько коньяку выпила, я пить не умею! Не смогу тебе толком пересказать. Но он говорит, что большевики – это и есть приход Антихриста. Да! Что ты так смотришь? Он сказал: «Вы знаете, что такое конец света?» Но я, конечно, не помню, я Библию совсем не знаю. Он говорит: «Общего для всех людей конца света не будет. У каждого человека, у каждого народа – свой конец света». Я говорю: «Так мы, значит, все умрём?» – «Для этого, – говорит, – даже и умирать необязательно». И что-то ещё объяснил. Ну, неважно! Тогда я его спросила: «А как же народ?» И он засмеялся: «Наш народ про самого себя так сказал, что точнее не бывает: «Из нас, как из дерева: и дубина, и икона».

– Я не поняла: зачем он всё-таки большевикам? – прижавшись губами к Илюшиным волосам, пробормотала Таня.

– Зачем? Они же боятся! Боятся, что всех их убьют. Не верят друг другу. Им тоже ведь нужно спасаться! То ли на Север бежать, то ли на Тибет, то ли под землю уйти! И там тоже что-то построить, какие-то жуткие тюрьмы! Сейчас они других убивают, а потом друг друга начнут убивать. Он мне сказал, что среди них такие есть, которые и в другие миры верят. Но не так, как мы привыкли, не в Царство Божие, а в какие-то другие миры! А он ведь про это всё знает. Он маг. И по звёздам умеет читать.

– Откуда ты знаешь, что не шарлатан? – Таня подняла голову. Лицо её горело.

– Я знаю, – ответила Дина.

– Откуда ты знаешь?

– Он на мне свою силу проверяет. Вот откуда. Он сразу сказал, в первый вечер: «Вы очень упрямая, Дина Ивановна, у вас невероятная воля. Хотите со мной поработать?» – Она словно вспомнила о чём-то, лицо её потемнело на фоне белой подушки. – Только больше меня ни о чем не спрашивай! Я тебе ни слова не скажу! И не смотри на меня! Что ты на меня так смотришь? Хочешь, чтобы я из дому ушла? Я уйду! Я ведь тебе сказала, что очень на маму похожа! Не смей на меня так смотреть!

– Да я не смотрю! Голубчик ты мой! И спрашивать тоже не буду! Ты только не мучайся так! Ты всех нас спасла! Ты ведь всех нас спасаешь!

Дина уткнулась лицом в её плечо.

– Тата! Я ни маму, ни папу, ни Колю – никого! – даже наполовину, на сотую долю так не люблю, как тебя! А ты от меня всё скрываешь. Ты об Александре Сергеиче знаешь что-нибудь?

– Почти ничего. – И Таня тихо заплакала, стащила с обритой головы шапочку, вытерла ею глаза. – Он мне передал записку позавчера. Зашёл к нам сюда, подниматься не стал и сунул записку Алисе.

Дина развернула клочок бумаги, близко поднесла к глазам. Написано было: «Я в ужасе».

– Сын его там? – поежилась Дина.

– Да.

– Татка, я знаешь что слышала? Мне Алексей Валерьянович говорил. У них можно человека выкупить!

– Как: выкупить?

– Ну, как выкупают?

Таня рывком села на кровати.

– Я пойду к нему! Он ведь этого, наверное, не знает!

– Не ходи никуда! Ты и не дойдёшь, свалишься по дороге! Я поговорю с Алексеем Валерьяновичем. Задам ему один вопрос. Он сам ведь сказал мне…

– Что?

Обеими руками Дина подняла над головой свои огромные запутанные волосы.

– Что я – это вся его жизнь.

И так тихо, так страстно и уверенно произнесла она эти слова, так просияло в темноте её вдруг ставшее жадным и даже слегка сумасшедшим лицо, что Таня испуганно вздрогнула.

Когда же, наконец, за её младшей сестрой, которую она первый раз в жизни увидела пьяной и испугалась этого почти так, как если бы вдруг увидела её раненой или мёртвой, захлопнулась дверь, Таня подошла к окну, откинула занавеску и в тусклом свете единственного на весь переулок фонаря ещё раз прочла: «Я в ужасе». Она стиснула зубы, зажмурилась. Как хорошо было, когда она начала уже выздоравливать и душа её ничего не хотела ни знать, ни помнить! И как дымно, как странно путались в голове мысли, – нет, даже не мысли, одни их обрывки, из которых невозможно было связать даже самого простого узора! Она помнила, что первое, что ей хотелось сделать, когда болезнь отступила от неё, это спросить у тех, кто радовался тому, что она выжила, и ухаживал за ней: заметили ли они, что все эти три недели её не было здесь, с ними? Они ухаживали за ней и спасали её тело, которое то сухо горело, то покрывалось испариной, и ноги её отекали, и сердце останавливалось, и мелкая, как бузина, сыпь осыпала живот, – они спасали это тело, которое, оказывается, само по себе ничего и не значило, потому что душа, испугавшись того, что происходило с ним, как будто бы сразу куда-то исчезла и вместе с собой унесла и всё то, что было действительно Таней: и страх за ребёнка, и страх за отца, и любовь к Александру Сергеичу, и колкую нежность к уехавшей матери, которая перемежалась с обидой, и много всего, очень много, что к телу её вовсе не относилось…

Те несколько дней, когда она почти не реагировала на окружающее, ни о чем и ни о ком не спрашивала, но только пила, с дикой жадностью ела, и снова пила, и спала так беспечно, в такой глубине, тишине, безразличье, что близкие люди не знали, что думать, – те несколько дней было отдыхом тела не столько от боли, озноба и жара, но больше всего: от души самой Тани…

Теперь она уже знала, как именно и в какую минуту отдых её оборвался. Она лежала в постели после завтрака, принесённого Алисой Юльевной с её швейцарской чистотой и точностью, особенно странной сейчас, в это дикое время, лежала в своей купальной шапочке, похожая на мальчика-подростка, вытянув вдоль одеяла почти голубоватые от проступивших вен руки, и вдруг няня, опухшая от беспрерывного тихого плача, вошла к ней с Илюшей. Она помнила, как увидела сначала няню и её большое, мокрое от слёз лицо, которое почти не вызвало в ней ничего, кроме досады и смутной вины, поскольку няня и плакала-то больше всего от вечного страха за Таню, и тут же, после этого красного няниного лица, что-то вдруг со страшною силой ударило её изнутри, она ощутила боль, от которой нужно было закричать, но силы кричать ещё не было, и она застонала. Её собственный родной ребёнок, с глазами такими голубыми, что они как будто цвели под шапкой пушистых и лёгких волос подобно тому, как цветут васильки, как фиалки цветут, незабудки, лаванда, – её ребёнок, в котором больше всего было доверчивости и только слегка ощущался испуг (вернее сказать: не испуг даже – робость!), так близко подошёл к её кровати, держась за няню, что она почувствовала на своей щеке его дыхание. Она застонала и потянулась к нему. И он потянулся к ней, прижался к её исхудавшим рукам, которые начали быстро и судорожно гладить и ощупывать его так, как слепые ощупывают тех, которых никогда не видели глазами.

Феликс Эдмундович Дзержинский, насколько мы можем судить, не убил ни одного человека, и ни одна, стало быть, капелька крови не запятнала ни его чистых рук, ни его старых, давно не чищенных и разношенных сапог, которые он, не считаясь с врождённой дворянскою, польскою склонностью к шику, ни чистить, ни даже сменить не подумал. Однако с котёнком играл, чему были свидетели. На каторге где-то, а может, в остроге, приблизил котёнка и долго играл с ним. А скромности был, говорят, необычной. Хотя… Это, кстати, не скромность, а хуже: унылое бешенство мёртвой идеи. Как всякое бешенство – крайне опасно.

Вот, скажем, к примеру: обед в ВЧК. Приносят судки, всевозможные плошки. Обедать, товарищи! Хриплые и суровые товарищи встают в весьма длинную очередь. А Феликс Эдмундыч? Работает, ясно. А кушать он будет? Ну, надо покушать, такого труда даже лошадь не стерпит!

Феликсу Эдмундычу всё норовили скормить чего-нибудь сытного и повкуснее: родной человек и к тому же начальство. Несут ему, скажем, котлету с перловкой, кисель из морошки, сметану, яичко.

А он побледнеет весь в негодованье:

– Сегодня, товарищи, что там к обеду?

– Сегодня конина, товарищ Дзержинский.

– Зачем же вы мне дали эту котлету? Я проше конины и только конины!

Короче: он был человеком идеи.

(В отличие от своевременно покинувшего шалаш Зиновьева, который именно в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году, ставши главою Коминтерна, очень увлёкся постыдными предметами бытовой роскоши и даже в еде себя не ограничивал!)

Были ли у Феликса Эдмундыча какие-то фантазии? А как же не быть? Очень даже и были. В восемнадцать с половиною лет, когда нежная отроческая пора во всей своей пылкой, цветущей наивности вступает в суровую зимнюю пору – поскольку сурова, загадочна юность, и многого хочется, даже и злого, и бесы тебя раздирать начинают, скрипят по твоей нежной шее когтями (а кажется: «Ах, золотые денёчки, ах, время невинности и упоенья!»), – вот именно в эту суровую пору высокий и стройный паныч с золотистой, хотя уже острой и гордой бородкой утратил любовь и доверие к Богу. Из сердца его злые бесы когтями своими кровавыми выдрали Бога. Осталась одна пустота, сгустки крови. Но так, как уже повелось в этом мире, увидев своё отражение в небе, где было по-прежнему тихо и ясно, своей пустоты пустота ужаснулась и тут же наполнилась строгим марксизмом. (Не целым, конечно, но этой программой… Да как её, Господи? Вроде: «этрусской»!)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю