332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Я вас люблю » Текст книги (страница 11)
Я вас люблю
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:03

Текст книги "Я вас люблю"


Автор книги: Ирина Муравьева






сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

– У них общество составилось, – забормотал Минор, – они утверждают, что женщина, то есть девушка, должна… ну… лишиться… этой… ну, как?.. девственности как можно раньше, ну, лет, скажем, в десять-двенадцать, как это в Китае и, кажется, в Индии…

Дина Зандер прижала ладони к запылавшим щекам, из глаз ее брызнули слезы.

– Гадость какая! Боже мой!

– Они ни секундочки в Бога не верят, – торопливо добавил Минор. – Я однажды спросил: «Откуда тогда всё вот это на свете? Ну, люди, животные…» Они разозлились, пускать меня больше к себе не хотели. «Еще раз придешь, – говорят, – шкуру спустим! Ты нам только портишь!» Ну, я извинился.

– Зачем они вам?

– Ну, как же – зачем? Они очень сильные. Вот я вам по правде скажу: я часто пугаюсь. Папаша придет домой выпимши, наорет на маму, а я, вот еще маленьким совсем был, от ужаса в шкаф забивался, ей-богу! А Мясоедов мне рассказал, как он собственному отцу по физиономии вдарил и – ничего! Еще пригрозил. Так и сказал: «Приду ночью и пырну ножиком». И к женщинам тоже…

Он испуганно посмотрел на Дину и замолчал.

– Что к женщинам? – глядя в пол, спросила она.

– Они и к женщинам такие… тоже бесстрашные… У них главное, чтобы никакого стыда ни перед кем не было.

– Скоты они… – прошептала Дина. – Скоты, негодяи…

– Сначала я тоже так думал… – вздохнул Минор, но не успел закончить начатой фразы.

– Сейчас, мои милые, хорошие, кабыть вы уже поскучнели, мы вас веселить начинаем! По-нашему, по-простому, по-крестьянскому! Что с нас, с голяков, много спрашивать? – дурковато воскликнул Клюев. – Давай-ка, Серега, частушечку, братец!

Золотоволосый «братец» во всю ширину развернул гармошку, белыми нежными пальцами пробежал по клавиатуре.

 
Я вечор, млада во пиру-у-у была, —
 

выписывая крендели смазными сапогами, пронзительно запел он.

 
Хмелен мед пила, сахар куша-а-ала!
Во хмелю, млада, похвалялася
не житьем-бытьем, красно-о-ой уда-алью!
 

Клюев выбежал ему навстречу, чуйку скинул на пол, расправил плечи под розовой рубахой:

 
Ой, пляска приворотная! Любовь-краса залетная!
 

У Дины вдруг сильно закружилась голова. Обеими руками она вцепилась в локоть Минора и закрыла глаза.

– Вам дурно? – испуганно спросил он.

– Прошу вас, пойдемте отсюда, – сглатывая кислую слюну, прошептала она. – Мне что-то действительно дурно…

Мясоедов в наброшенной на плечи гимназической шинели курил на морозе.

– Ба! – воскликнул он. – Мы вам надоели? Куда вы спешите? Ну, что ты уставился, Ванька? Хватай свою даму и быстро – в постельку!

Минор остановился. Дина хотела плюнуть в лицо Мясоедову, но вдруг перестала видеть его: на месте Мясоедова маячило что-то красное, окровавленное, и дым папиросы шел прямо из красного.

– А дама, видать, в положении! – голосом Мясоедова сказало красное. – И кто ж тебя, люба моя, обрюхатил? Сначала сестренку твою уложили, а после, глядишь – и малышка не промах…

Закрыв собой Дину, Минор очень неловко, кулаком, стукнул Мясоедова по плечу.

– Ну, ты это брось! – ласково прошептал Мясоедов. – Ты брось это, Ванька!

И тут же Минор кубарем покатился в сугроб. Дина поняла, что Мясоедов ударил его. Маленький ледяной нарост сбоку, на сугробе, вдруг стал ярко-черным от крови.

– Ай, яй! – засмеялся Мясоедов. – Но есть, Ваня, выгода. По такой роже, какая у тебя сейчас, никто про жидовство твое не узнает. А нам с тобой, Ванька, чего еще нужно?

Дина почти не помнила, как очутилась дома. Они с Минором не стали брать извозчика, трамваи уже не ходили по позднему времени, пришлось добираться пешком. Шли быстро, закрываясь от ветра, пряча лица в воротники. Каждую минуту Минор останавливался и сплевывал на землю кровяные сгустки. Лицо его было сплошным бурым месивом.

Не дойдя несколько шагов до своего парадного, Дина остановилась.

– Спасибо вам, Ваня. Идите.

– Простите, – сипло сказал Минор.

– За что? Вы совсем ни при чем. Хотите, зайдемте? Хотя бы умоетесь.

– Да нет! – простонал он с отчаяньем. – У вас там меня напугаются!

– Ну, ладно, – чувствуя облегчение, что он сейчас уйдет, пробормотала Дина. – Но если вам плохо, то лучше зайдемте.

– Какая вы добрая! – сказал Минор, криво улыбнувшись рассеченной губой и снимая фуражку. – Прощайте!

– Прощайте! А вам далеко?

– Нет, не очень. Прощайте!

«Надо было, конечно, позвать его, – вяло подумала она, поднимаясь по лестнице и чувствуя сильный и звонкий стук сначала в одном виске, а вскоре в обоих. – Что у меня голова такая? Не болит, а как будто ее нет… Уплываю куда-то…»

Мать в шелковом синем халате выросла на пороге спальни и хотела что-то сказать. Дина заметила испуганное недоумение на ее лице и махнула рукой.

– А где ты была? – начала мать.

– Потом, мама, завтра! – закричала она сердито. – Я спать умираю хочу…

Оставшись наконец одна в своей комнате, она, не раздеваясь, нырнула под одеяло, ее колотил озноб. Ноги в нитяных чулках были ледяными, спина и живот горели. Она зажмурилась изо всех сил и постаралась заснуть, но прямо на нее, как кузнечик, выскочил из темноты Сергунька Есенин и развернул свою игрушечную гармошку.

«Он петь опять будет…» – в тоскливом ужасе подумала Дина.

Однако веселый Сергунька быстро растаял, и вместо него появились высокие остроголовые люди. Спрятавшись под одеяло, она почувствовала их жадное быстрое дыхание. Но тут же внезапно запахло мышами, и в этом домашнем знакомом запахе было что-то успокоительное, почти приятное. Голова продолжала кружиться, но мягче, и всё становилось светлее. Остроголовые люди стояли рядом с ее постелью, но она перестала бояться их и вдруг вспомнила, как прошлым летом они с мамой ходили в церковь, и там их остановила тощая старуха с «пронзительным», как сказала потом мама, лицом. Они уже уходили, но она увязалась за ними, шла сзади, несколько поодаль, и быстро, торопливо рассказывала…

– Открыла сундук, пустой был, в сарае стоял да пылился. Открыла его, гляжу: гнездышко. Совсем в уголку. И там, значит, тряпочки разные, перышки… И двое мышоночков. Махонькие такие, лапки у них розовые, ушки розовые… А глазки закрытые. Едва родились, значит, свету не видели… Лежат, как две бусинки серые, друг ко дружке прижались. И вдруг, значит, мать! Откуда она прискакала, ей-богу, не знаю! Сундук-то запёртый. И как начала она своих деточков спасать! Одного схватила, потом за второго, а первый-то вывалился. Ротик у них, у мышей, махонький, а тут двое деточек… Второго схватила, потом снова первого, второй вывалился. Она уж металась, она уж страдала! То одного – хвать! То другого – хвать! А ротик-то махонький! Потом с этим, с первым, куда-то юркнула и – нет ее! Думаю: «Ладно! Везде всё одно: что люди вам, значит, что мыши… Везде, значит, сердце-то рвется, раз детки…» Сундук не закрыла. Лежит этот, серенький, лапочки розовые, а свету еще и не видел ни разу, слепой совсем, значит, глаза-то закрыты. И жалко мне стало! Вот жалко, и всё тут. Пошла молочка принести. Накапать ему молочка, пусть полижет. Всё, может, еще поживет, может, глазки откроются. На свет на наш божий пускай тоже глянет… Вернулась, а там уже – пусто! Она, эта мышка, за ним прибежала и тоже спасла, как того. Утащила! А тут говорят…

Дина изо всех сил закричала: «Мама!» – но не услышала своего крика и догадалась, что не может кричать, что ей это всё просто кажется – на самом деле она судорожно, беззвучно разевает рот, – а в комнате страшно тихо, только слышится какое-то отдаленное, невнятное чтение, похожее на то, как дьячок читал над покойным отцом, когда они были в церкви.

«Что это он говорит? – в страхе подумала она и села на постели, стуча зубами от сотрясавшей всю ее крупной дрожи. – Откуда такие слова?»

«Господь царствует, он облечен величием, облечен Господь могуществом. Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои… Они погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают, и, как одежду, Ты переменишь их…» – бормотал за окном дьячок, и Дина снова вспомнила, как старуха рассказала им с мамой о мышке, вернувшейся за своим слепым мышонком, – вспомнила с такой силой, что всё это вместе – ужасный, безобразный Мясоедов, и слабый, несчастный Минор, и Сергунька Есенин, и то, что с небес валит снег, и то, что пришли незнакомые люди и дышат сейчас в темноте, над постелью, – вдруг стало не страшным, а жалким, нелепым, раз там, на свету, «возвышаются реки… а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают, и, как одежду, Ты переменишь их…»

* * *

Многое, многое происходило зимою, весною и летом 1916 года. Никто не сочтет никогда. И что проку? Сочтешь, постараешься, глядь – всё пропало, считай, милый, дальше. Опять всё пропало. Считай, считай, милый, пока не наскучит.

Вот, например, не успел закончиться январь, как в ночь с двадцать девятого на тридцатое, когда мирно спал Париж, и на слегка подмерзшем тротуаре Елисейских Полей серебрилось что-то, недавно упавшее с ясного неба, и еле уловимое, тончайшее звездное дыхание доверчиво белело между небом и землею, именно в эту спящую зимнюю минуту на город Париж и его окрестности обрушилось 2500 килограммов свежих крепеньких бомб, и были на месте убиты двадцать шесть человек, а сорок попали в больницы с тяжелыми ранами.

А всё потому, что мы, люди, – слепые. Одни крепко спали. Другие летели. И те, что летели, не видели тех, которых они убивали, а просто летели внутри дирижабля, желая исполнить приказ командиров. И есть подтверждение этому – запись. Оставил один молодой лейтенантик. Он тоже летел, чтобы сбрасывать бомбы. А утром вернулся в казарму, умылся и начал записывать: «В первую минуту мы ничего не поняли. Мрак, ничего не видно. Неужели отказали бомбодержатели? Неужели всё наше путешествие напрасно? И вдруг целое небо становится океаном света».

(Ах, это не только снаряды, не только! И души убитых внесли свою лепту: они ведь туда же, к огню, возносились и тоже, конечно, сияли, сияли!)

«Рассветает, – писал лейтенант, похожий лицом на Петрушу Гринева. – Восток окрашивается постепенно в розовые и фиолетовые цвета, затем над багряными облаками показывается сияющее солнце. Но нам, к сожалению, некогда любоваться этой картиной – мы находимся поблизости от нашей базы, и командир отдает приказание спускаться».

Ну, это январь. А вот в марте, например, как только взошло желтоглазое солнце, совершенно неожиданно умер президент Юань Шикай. Всю жизнь предавал, убивал, извивался, змеей проползал между ложью и кровью. Но стал президентом большого Китая (настолько был хитрым, проворным и страшным!). Потом пожелал себе «трона дракона». И вдруг, весь в огне от желаний и планов, кипя лютой злобой, глотая обиды, стоял на террасе, смотрел жадно в небо (но слеп был, не видел того, что на небе!), упал на нагретые солнечным светом широкие плиты огромной террасы и умер, скончался. Не стало Юаня.

Происходило, свершалось, завязывалось, развязывалось. Было. Да, было. Но тоже ушло. И не такие дела уходили. О нет. Не такие.

В том же 1916 году, находясь высоко в небесах со своим скромным человеческим заданием (война, много дел с непоседливой Турцией!), русский пилот Владимир Росковицкий сообщил в донесении, что увидел через окошко аэроплана огромное судно, лежащее прямо на вершине Арарата. По поводу этого судна уже и до Росковицкого были разговоры. В XV веке писал Марко Поло: «В стране Армении на вершине высокой горы покоится Ноев ковчег, покрытый вечными снегами. И никто не может туда, на вершину, забраться, тем более что снег никогда не тает, а новые снегопады дополняют толщину снежного покрова. Однако нижние слои его подтаивают, и образующиеся ручьи и реки, стекая в долину, основательно увлажняют окружающую местность, на которой вырастает тучный травяной покров, привлекающий летом изо всей округи многочисленные стада травоядных крупных и мелких животных».

Закончился век, завершился. И умер, как все мы умрем, Марко Поло. Однако загадка осталась загадкой. Четыре столетья спустя, следуя донесению пилота Росковицкого, любознательное русское правительство снарядило экспедицию к вершине горы Арарат. Война идет, только что было сраженье на Сомме, погибло 510 тысяч человек (не наших, не русских, но тоже ведь жалко!), генерал Брусилов прорвал австро-венгерскую оборону в районе Припятских болот (а сколько народу легло на болотах, вся тина была цвета светлой брусники, потом потемнела, насытилась кровью!), – короче, веселого мало, но экспедиция, состоящая из двух групп – пятьдесят человек в одной и сто человек в другой (солдатики все, молодые, худые!) – атаковала склоны горы и начала своё восхожденье к вершине. Прошло две недели. Ущелья, заносы. Шесть сразу погибли, четыре – попозже, уже на подходе к великому чуду. Достигли ковчега. Все приказы выполнили: измерили, составили чертежи, сделали множество фотографий. Кричали «ура!», выпивали, плясали. Гляди на нас, Ной! Где ты там, в райских кущах? Эх, знатный корабль построил, однако!

В отчете, посланном императору Николаю, говорилось, что сооружение, размером с целый городской квартал, покрыто странной массой, похожей на воск или смолу. А дерево, из которого оно сделано, относится к семейству кипарисовых. На дне сооружения обнаружили следы вмятин, указывающие на то, что здесь содержались и клетки с животными. Послали в Россию отчет, а уж там – революция! Уже не до Ноя и не до ковчега. Так всё и пропало. Пилот Росковицкий сбежал за границу, добрался до Штатов и стал проповедником. И всякий бы стал, поглядев на такое.

А вот полководец Брусилов. Прорвался. Куда и зачем? К своему «Арарату»? Ведь пот, кровь и слезы – хорошая смазка. Карабкаться в гору значительно легче, когда ее смажешь густым и свежим потом. (Кровь, правда, еще даже гуще, красивей!) А ну-ка, братишки! И все побежали. Австро-венгерские войска потеряли до полутора миллионов человек. Потери русских войск составили чуть больше пятисот тысяч солдат и офицеров. Короче, народу на свете убавилось. Дышать стало легче и жить поспокойней.

Через пару лет генералу Брусилову не повезло: сын Алеша, единственный мальчик, любимый и добрый, недавно обвенчанный с Варенькой Котляревской, был взят в ВЧК, отсидел там полгода и стал командиром у красных. Попал в плен к «дроздовцам», его расстреляли. Но есть еще версия: в плену поступил рядовым к «своим» (белым!) и вскоре от тифа скончался в Ростове.

Имело ли смысл отцу «прорываться»?

Можно, конечно, посмотреть на вещи совсем иначе. Поскольку есть ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО и ТЕЛО. А это не шутки. Особенно если «тело отдает энергию Е в виде излучения, то есть его масса уменьшается на Е: c2…»

Вот это – другой разговор! Ни крика, ни плача. И тело – не тело. И время – не время. А цифры и буквы на то и даны: ни лиц и ни тел. Так, козлы отпущения.

В том же самом 1916 году Альберт Эйнштейн, придерживающийся последовательного пацифизма, опубликовал «Основы общей теории относительности», где черным по белому сказано, что Вселенная, устроенная и живущая по законам общей теории относительности (ОТО), статична и неизменна, имеет конечную массу, то есть конечное число звезд, галактик и конечный объем. К этой Вселенной приложимы законы неевклидовой геометрии, под действием тяготеющих масс ее пространство искривлено таким образом, что световой луч, выходящий из какой-либо точки, распространяясь по кратчайшей линии в искривленном пространстве, снова вернется к своей исходной точке.

Ах, луч-то, конечно, вернется! Куда ему, бедному, деться? Пускай в искривленном пространстве, раз нету другого. Но страха-то сколько! И, главное, страх, что его не дождешься…

* * *

Лотосова Татьяна Антоновна призналась медсестре Вере Анохиной, всё дежурство просидевшей у ее постели (настолько ей был интересен рассказ пациентки), что никого и никогда она не любила так сильно, как Александра Сергеевича.

– Дина тяжело болела в самом конце зимы, мы даже боялись за ее жизнь. Грипп этот, от которого она свалилась, был больше похож на испанку, но испанки тогда еще вроде и не было, она позже пришла. У Дины не падала температура, сердце сдавало – хотя ей ведь еще и шестнадцати не исполнилось, – и отец вводил ей камфару. А вокруг нашей семьи, нашей маленькой жизни, всё время что-то происходило, газеты буквально дымились. Александр Сергеевич тревожился за Василия, тот редко писал. Я, бывало, приду к нему – ненадолго, всегда не больше, чем на час, ведь у меня Илюша был маленький, – а он сидит на диване, белый, немножко хмельной, перечитывает Васины письма. И часто мне одно и то же повторял, что если с сыном что-то случится, то ему и извещения никакие не нужны, он и так сердцем почувствует. Он многое чувствовал именно сердцем.

– А что ж он на вас не женился? – спросила Вера Анохина.

– Да я и не думала об этом. Была в таком угаре, так любила его, так рвалась к нему всё время, что совсем ничего не понимала, не помнила. Самое трудное было выйти из дому: во-первых, Илюша, во-вторых, Дина, больная. Мама стала рассеянной, словно ее беспокоило что-то – не Дина даже, а что-то другое, своё, – папа пропадал в больнице. Я так нервничала, что у меня пропало молоко, никак не могли найти подходящую кормилицу, и несколько недель я жила в страхе, что Илюша заболеет, умрет.

– Как вы всё это помните? – округляя черные бусинки глаз под очками, удивилась Анохина. – Ведь лет-то прошло, ой, ой, ой!

– Я каждый день помню, – прошептала больная. – Вот что вчера было, что месяц назад, что два, скажем, месяца, не помню, ничего не могу сказать – всё как в тумане. А то время помню. И запахи помню, и все даже звуки. Особенно ночью: как Илюша губами во сне чмокал, как мама подходила к Дине на цыпочках, чтобы никого не будить, а потом забывала об этом и громко хлопала дверью, как няня стонала во сне. Знаете, как старики стонут? Бессмысленно как-то, как будто их щекочут, а им уже трудно смеяться… Простите, вас Верой зовут?

– Да, Верой, – опять удивилась Анохина. – Да я же всё время тут, с вами…

– А где это – тут? – смущенно спросила Татьяна Антоновна.

– Ну как же? В больнице! Ведь вы в Первой Градской!

– Ах, да. Я ведь помню: в больнице. Меня привезли сюда. Кто, вы не знаете? Мне вдруг показалось, что мама…

У Веры Анохиной защемило сердце. Она знала, что старики не помнят самых простых вещей, связанных с сегодняшним днем, хотя отлично помнят то, что было сорок или даже пятьдесят лет назад, но она никак не ожидала этого от Лотосовой.

– Да мама-то ваша давно померла! – наивно возразила Анохина. – Мужчина какой-то привез, не молоденький…

– Илюша? – испуганно вскрикнула больная.

– Сказал, что он – внук…

– Ах, внук? – Лотосова сразу успокоилась. – Наверное, вы правы. Кому же еще?

– А что же он к вам не заходит? – спросила неотесанная, недавно из деревни, медсестра.

– Не знаю, – вздохнула Лотосова. – Не знаю, не помню. Давайте я вам лучше расскажу, как мы жили с моим Александром Сергеевичем.

– Водички хотите? – спросила Анохина. – Во рту-то небось пересохло…

* * *

Иногда Таня вдруг пугалась, что она совсем и не нужна ему. Чем больше страсти было в его отношении к ней, страсти мужской, к которой она не могла привыкнуть и на которую отзывалась с восторгом и страхом, тем спокойнее он вел себя вне стен этой маленькой комнаты, где стояла изогнутая кушетка, накрытая тем же коричневым пледом. В квартире Александра Сергеевича Веденяпина, кроме гостиной, столовой, кабинета, детской и этой вот маленькой непонятной комнаты, была еще спальня, в которой он спал ночью, но дверь в которую всякий раз оказывалась плотно закрытой, когда приходила Таня.

– Ты прячешь кого-нибудь там? – однажды неловко спросила она.

– Сказал бы тебе, что я прячу там прошлое, да слишком уж пошло звучит, – усмехнулся он.

– Но мне это больно! Мне кажется, что всё у нас временно, я часто боюсь: а вдруг ты мне снишься? Проснусь, а тебя больше нет…

– И это возможно, – спокойно ответил он, целуя ее в губы. – Любой из нас должен когда-то проснуться.

– О чем ты?

– Ты – моя любимая, – прошептал он, крепко прижимая ее к себе. – Ты знаешь, как сказано? «Не жизни жаль с томительным дыханьем. Что жизнь и смерть? А жаль того огня…»

Она испуганно и недоверчиво посмотрела на него:

– А чье это? Кто написал?

– Эх, плохо вас всё-таки учат в гимназиях! – с искренней досадой воскликнул он. – Это, радость моя, тот самый Фет, Афанасий Афанасьевич, который лечился от тоски у моего учителя, профессора Бурятина.

– Он вылечил его? – простодушно спросила Таня.

– Нет, слава Богу, не вылечил. Читали бы мы тогда какую-нибудь чепуху…

– А мне его жаль, – возразила она. – Это дурно – то, что ты сейчас сказал. Для того чтобы тебе, ну, и другим тоже, достались хорошие стихи, он, бедный, должен был всю жизнь тосковать?

– Да, – твердо ответил Александр Сергеевич. – Похоже, что так. Случайного ничего не бывает. Каждому из нас суждено то, что суждено.

– Значит, если со мной или с тобой что-нибудь случится… – прижимая ладони к щекам, прошептала она. – Или ты вдруг разлюбишь меня, или еще что-то…

– Значит, так суждено. – Он сильно, как это часто случалось с ним, побледнел. – Никогда никому не завидуй. Смотри, как в природе устроено: одно дерево растет в тени, другое на солнце…

– При чем тут деревья?

– Как я люблю, когда ты вот так внимательно смотришь, стараешься что-то понять! – засмеялся он. – У тебя рот открывается, а глаза темнеют. Радость моя! – Александр Сергеевич притянул Таню к себе и снова поцеловал. – Два дерева. То, что в тени, растет медленно, света ему не хватает, и оно слабое, невзрачное. А то, что на солнце, цветет, зеленеет. Но, если солнце становится слишком сильным, а дождей долго нет, оно засыхает, сгорает, а слабое и невзрачное, которое всю жизнь было в тени, – оно-то как раз выживает, живет себе дальше. Вот так и с людьми. Что мы знаем о жизни?

– Сашенька, – прошептала Таня, – ты не хочешь, чтобы я стала… не хочешь…

Она покраснела до слез и запнулась.

– Чтобы я женился на тебе? Нет, радость моя, не хочу.

Она отшатнулась от него.

– Обиделась, да? – И он обнял ее, притиснул к себе. – Дурочка моя маленькая! Я тебя берегу. Нельзя нам жениться.

Таня тихо заплакала.

– Тогда объясни мне: зачем я тебе? Я убегаю, вру, придумываю какие-то предлоги, и дома, наверное, давно догадываются. А кто я? Зачем я сюда прихожу? Мне перед Илюшей стыдно, ей-богу!

– Ты мне любовница, и в этом нет ничего стыдного. Я тебя люблю, и ты меня любишь. Любовницу любят сильней, чем жену. Жене больше жертвуют, это другое. А жениться нам нельзя. Уж ты мне поверь.

– Почему? – не переставая плакать, пробормотала она.

– Да так… Люблю я тебя очень сильно. Можешь не сомневаться.

Таня низко, как виноватая, опустила голову.

– Пойдем полежим, – властно сказал он. – Пойдем, моя радость, не плачь, ради Бога.

* * *

– С ума я по нему сходила, – сказала больная Лотосова дежурной медсестре Вере Анохиной. – А он мне всё время как будто загадки загадывал. Один раз сказал: «Ты – молодая, будешь жить долго, а мое существование становится похожим на отлив. Как, знаешь, на море. Когда оно спокойное, всё блестит на его поверхности, всё на ней отражается. А потом наступает отлив, и открываются камни на дне, ямы, песчаные бугры, а всё живое – рыбы, крабы и прочая живность – уходят вместе с водой».

– Красиво! – восхитилась прежде неотесанная, а теперь чуткая к словесному образу медсестра Анохина. – Ну, мне бы такое хоть раз кто сказал! У нас-то ведь просто: всё в койку да в койку!

– А этого тоже хватало, – с какой-то даже обидой перебила ее старуха Лотосова. – Мы очень любили друг друга. Телесно любили. Да, очень. Всё время.

Больная вдруг начала тяжело и прерывисто дышать. Затекшие глаза ее на очень бледном лице ярко посинели, губы стали серыми. Анохина схватила руку пациентки, нащупала пульс и тут же вскочила.

– Ах, Господи! Даже не слышно! Да что же такое? Ведь только что вот говорила!

Она побежала за врачом, ото всей души желая спасти Лотосову, Татьяну Антоновну, чтобы узнать продолжение заинтересовавшей ее истории.

* * *

В результате многочисленных поражений весною и в начале лета 1916 года русское командование перебросило на юго-западный фронт значительные резервы и создало Особую армию генерала Безобразова, которая получила приказ разгромить противника в районе Ковеля и занять город. К пятнадцатому июля 4-я австро-венгерская армия фактически была разбита. Русские захватили 450 тысяч пленных и много других, столь же ценных трофеев. К августу, однако, наступление русских войск приостановилось. Несмотря на то что каждому солдату было ясно, что его героические действия привели к полуторамиллионным человеческим потерям во вражеской армии, а с точки зрения военного искусства Брусиловский прорыв выявил совершенно новую, неведомую прежде форму военного прорыва, основное открытие которого состояло в том, что оборона прорывается одновременно на нескольких участках фронта, а не на каком-то одном, как это делалось раньше, – несмотря на всё это, личный состав русской армии чувствовал всё большую и большую усталость.

Человека, конечно, всегда можно очень сильно наказать. Ребенка так не накажешь, как взрослого, а тем более старого человека. У ребенка что отнимешь? Ну, игрушку, ну, конфетку, выпороть можно было в прежние, глухие, невежественные времена, запереть в темной комнате. Что еще? Ей-богу, фантазии даже не хватит. Другое дело – взрослый! Ведь тут сколько сразу: и дыба, и кол, и распять, и повесить, в смоле извалять да поджечь, которые шустрые – сразу кастрировать, а если жена неверна, так ее, подколодную, в землю – живую, живую! А то не почувствует!

Короче, всего очень много, на все просто вкусы.

Василий Веденяпин чувствовал себя не просто взрослым, теперь он всё чаще чувствовал себя старым человеком. Он очень устал. После Арины у него много было женщин – и были полячки, и были румынки. Одна немолодая, очень красивая и нежная полячка вдруг так напомнила ему маму, что он испугался и сразу же бросил ее.

Прежде он считал, что нужно во что бы то ни стало продолжать войну, потому что та надежно прячет его от жизни, но постепенно одолевавшая всех усталость, полная неразбериха, густота смертей и ранений сделали свое дело. Он стал всё чаще думать о доме, просто о доме – не об отце даже, – а о том, что там, дома, есть, наверное, чистая постель, и можно раздеться, помыться, лечь в эту чистую и теплую постель, накрыться знакомым одеялом и спать, слушать хруст разгоревшейся печки, спать в этом тепле, в этом хрусте, спать, спать…

Письма, которые приходили от отца, начали настораживать и раздражать его. В них появилась незнакомая бодрость, которой неоткуда было взяться, если только отец его не влюбился. Особенно странным и неуместным показалось Василию то, как он вдруг написал ему о том, что в Москве наступила весна:

Такая ранняя, такая бурная и щедрая весна в этом году! Мне приходит в голову, что природа хочет остановить нашу человеческую нелепость. Она старается, как, бывает, стараются дети, когда в доме скандалят родители или что-то другое неладно, а бедный ребенок хочет играть, хочет, чтобы всем опять было весело и хорошо. И вот он подбегает то к одному, то к другому, целует, трется лбом о родительские локти, пытается что-то рассказывать, просит – и не словами, а всем поведением, своим бесхитростным личиком, звонким голоском, – он просит, бедняжка, чтобы опять стало так, как было раньше! А разве кто-нибудь прислушивается к детям?

Снег у нас сошел в середине марта, и сразу же наступила почти жара. С двадцатых чисел я уже ходил в летнем пальто и без шапки. В апреле все газоны покрылись яркими одуванчиками. Глядя на них, трудно поверить, что мы уже два года живем в какой-то оргии смерти. Вчера ехал на извозчике по Ордынке, мимо гнали австрийских пленных. Бледные, измученные, в худых сапогах. Вдруг смотрю: один пленный, совсем еще мальчик, выскочил из своей колонны и сорвал одуванчик! Прижал его к губам и запылил дальше. Я сразу же вспомнил тебя. Хотя что значит – вспомнил? Ты и так всегда в моем сердце.

Отец его и раньше был, что называется, чувствительным человеком, но чтобы сейчас, в разгаре войны, писать сыну на фронт об одуванчиках на газоне!

А может быть, дело и не в одуванчиках. А может быть, всё же – Клео де Мерод?

Василию приснилось однажды, как он возвращается в Москву – грязный и заросший, в несвежем белье – и попадает в церковь на отцовское венчание. Он отчетливо увидел отца, бледного, счастливого, с растерянными глазами, и рядом с ним – тонкая, как оса, с полурассыпавшейся косой барышня, которая тогда, в кофейне Филиппова, спокойно смотрела на то, как кричит его мама и как они все – он и мама с отцом – бесстыдно несчастливы.

В душе Василия Веденяпина поднималась злоба на отца, который «в летнем пальто и без шапки» нюхает золотые одуванчики на московских бульварах, в то время как толпы таких же, как он, его сын, – безликих, очумевших, грязных, – бегут через ад среди громадных костров подожженных снарядами городов и деревень, грохота, крика, а черная земля от разрыва тяжелых орудий вскидывается к небу, и издали кажется: плещется в небе, как будто какой-то огромный фонтан. Он понял, что среди воюющих нет и не может быть нормальных людей, как не может быть вымытых и чистых, если нет воды, и сытых, если нет пищи. Ему часто вспоминались двое ездовых, чудом спасшихся из ущелья, в котором немцы окружили и наголову разбили несчастного генерала Корнилова. Ездовые эти – два офицера – то ликовали, как дети, что вырвались и уцелели, то вдруг впадали в возбужденное состояние стыда и отчаяния, что только им одним удалось выжить, то вдруг начинали рыдать, выть, как воют собаки. В основном же они истерически болтали о сущей ерунде, жалели пропавшие вещи и особенно коньяк («вот знатный был, братцы, коньяк, сколько звездочек!»), потом вспоминали каких-то «невест» и громко орали романсы («Ай да тройка, снег пушистый»), но больше всего хотели одного – спать («залечь бы да дрыхнуть деньков эдак восемь!»).

Прежде Веденяпин боялся смерти. Он хорошо помнил, каким животным страхом наполнялось всё внутри и к горлу подступала тошнота при одной мысли, что это ведь может случиться и с ним, но после того как однажды вечером, накануне тяжелого боя, к ним на батарею приехал священник одного из дивизионных полков и предложил всем исповедаться и принять отпущение грехов, Василий вдруг странно почти успокоился, словно это коллективное соборование внесло его в особый список, где все были вместе – живые и мертвые.

Багратион, который изредка писал ему из Москвы, сообщил, что жизнь в столице становится всё дороже и труднее, а посему они с Машенькой, которая должна вот-вот родить, отправляются в село Гребнево, где у Машенькиной гимназической подруги Вари Котляревской есть небольшое имение, и пробудут там, пока не «закончится». Василий не совсем понял, что имеет в виду его растерявшийся одноногий товарищ: пока война не закончится или пока Машенька не родит? И неужели сейчас, в такое время, отец мог потерять голову от любви?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю