Текст книги "Я вас люблю"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Всё будет хорошо! Всё… слышишь, Танька… всё будет…
Она хотела спросить у Дины, что это за слова, но тут же забыла о своем желании и не спросила. В спальне Дина уложила ее, накрыла одеялом и убежала обратно в детскую. Как только за нею захлопнулась дверь, Таня вскочила и, не плача, с сухими, огромными, остановившимися глазами, подошла к окну и вжалась в стекло всем лицом. Ей показалось, что наступила зима, и за окном метель, а не дождь, и вся эта сила грохочущего гигантского звука не может принадлежать дождю, а может быть только неизвестной, идущей с неба, безжалостной и убивающей силой. И тут же что-то прорвалось внутри: она ощутила острую, как бритва, боль, распарывающую ее и одновременно подталкивающую к чему-то. Не в силах стоять, Таня сползла вниз, на пол, и оттуда сквозь залитое водой стекло посмотрела вверх. И так черно, так беспросветно было там, наверху, и так – с мерным, страшным шумом – заливало всю эту землю, внутри которой задыхался ее ребенок, что, не поднимаясь, не отводя требовательного и одновременно беспомощного взгляда от этой черноты, она зарыдала, заголосила, как деревенская старуха, но только не громко, а сдерживая голос:
– Ой-ёй-ёй! – заголосила она. – Ой-ёй-ёй! Всё сделаю! Всё, что хочешь, только не отнимай!
Она не успела даже осознать, что это вырвалось из нее, а слова уже лились сами собой:
– Ничего мне не нужно, никого мне не нужно! Прости меня, Господи! Но он же ведь маленький, он мой ребеночек! Не наказывай меня! Пусть только всё будет, как раньше, пусть только он будет здоров, а я… Мне никого не нужно, Господи! Никого, кроме него! О-ой-ой-ёй!
Не отрываясь, она смотрела наверх. Она чувствовала, что там, наверху, в черноте, ждут от нее чего-то еще: она должна пообещать и произнести свое обещание словами.
– Я не пойду к нему больше! Пусть только Илюша поправится! Я сама всё скажу ему, сама объясню, но только Илюша, Илюша пусть! Господи!
Звук страшного грохота внезапно оборвался. Дождь пошел тише, глуше, и стало казаться, что теперь он ищет примирения и шепчется с этим темным садом, который с трудом приходит в себя после пережитого.
– Я обещаю Тебе, – с силой выдохнула Таня, подымаясь с пола. – Сама всё скажу. Всё скажу ему, Господи.
Она вытерла слезы и прислушалась. Лающий кашель больше не доносился из детской, и было пугающе тихо.
– Он умер? – прошептала она и тут же оборвала себя: – Нет. Этого быть не может.
Сумасшедшая уверенность, что Бог услышал ее и знает, что именно она только что пообещала Ему, а потому не станет отбирать у нее сына, была так сильна, что она решительно вышла из спальни и большими шагами направилась к детской.
– Постой, вот сюда положи, – тихо бормотал за дверью отец, и что-то шуршало, как будто газетой. – А это – сюда. Нет, она не увидит…
Вся кровь бросилась Тане в голову. Ей вдруг показалось, что отцовское бормотание означает то, что ребенка уже нет и они собираются спрятать от нее его мертвое тело.
– Отдайте! – закричала она, распахивая дверь и ничего не видя перед собой от отчаяния. – Где он? Где Илюша? Отдайте!
– Да тихо! – шикнул отец. – Заснул только что. Не ори!
– Папа? – Не веря своему небывалому, ослепительному счастью, она наклонилась над кроваткой и увидела в ней спящего, очень красного во сне, с мокрым от слез и от пара лицом, с густыми, слипшимися ресницами сына. – О, папа-а-а! О-о-о! Па-апочка-а-а! Па-а-апа-а-а!
* * *
Александр Сергеевич Веденяпин собирался вечером ехать в Кузьминки, чтобы увидеть Таню, но в полдень у него невыносимо разболелась голова. Он принял порошок, прилег на диване в гостиной, пытаясь заснуть, но ощущал такую сильную боль, что заснуть не удавалось и даже было тяжело держать глаза закрытыми.
Тогда он, чтобы мысленно отвлечься от боли, попробовал думать о Тане, вызвать перед своими глазами ее яркие сине-голубые глаза, но вместо этих глаз и этого сразу краснеющего, как всегда, когда он смотрел на нее, милого молодого лица увидел лицо своего сына, только не таким, как в последний раз, когда Василий приезжал в отпуск после ранения, а таким, каким оно было тогда, когда им принесли телеграмму о смерти Нины. Обычно Александр Сергеевич не позволял себе вспоминать ни подробности этого дня, ни сына, который своей реакцией на это известие напугал его так сильно, что он потом долго не мог опомниться. Сейчас, когда разламывалась голова, не было сил бороться с памятью, и эта память, начавшись с того, как Василий, которому он молча протянул телеграмму, согнулся пополам, и его начало рвать прямо на пороге столовой, – эта память, как ветер перед метелью, вдруг стала шершавой, колючей и жестко вцепилась в него своими подробностями.
…Василия выворачивало наизнанку, он начал давиться слюной. Александр Сергеевич вспомнил, как он хотел было помочь сыну и как сын, согнувшийся и зажавший обеими руками живот, посмотрел на него снизу бешеными и несчастными глазами, а потом изо всей силы оттолкнул его своей перепачканной рвотой ладонью…
…и когда на следующий день он сообщил отцу о своем решении записаться на фронт, Александр Сергеевич понял, что с ним нельзя спорить и хуже всего было бы остаться сейчас вместе и жить, словно ничего не случилось.
За окнами наступили сумерки, а он всё лежал, стараясь не двигаться, потому что каждое движение отзывалось новой болью, особенно сильной в районе затылка. К вечеру он всё-таки заснул. Его разбудил женский голос, который был страшно знакомым и мог принадлежать только Нине, если бы она была жива. Но поскольку она умерла, этот голос, что-то спрашивающий внизу у нового дворника, не мог быть ее голосом, и это всего лишь случайное, хотя и тошнотворно-пугающее совпадение.
Нужно было встать, подойти к окну и убедиться, что женщина у парадного – не она, нужно было сделать это как можно скорей, потому что иначе она уйдет и Александр Сергеевич останется с новым – хотя и абсурдным – подтверждением своих и без того абсурдных подозрений.
Он встал и, нажимая левой рукой на свой кудрявый лысеющий затылок, подошел к окну.
Его жена в холстинковом дорожном жакете и летней соломенной шляпке только что, судя по всему, расплатилась с отъехавшим извозчиком и теперь что-то выспрашивала у дворника. Странно, он даже и не удивился. Он смотрел на нее, на дворника, на всю летнюю улицу, косо и беспокойно освещенную солнцем, на окна дома напротив, из которых доносились гаммы, разыгрываемые неповоротливыми детскими пальцами, но одновременно с этим он смотрел и на себя самого, стоящего у окна, и ему больше всего хотелось смеяться. Да что там смеяться! Ему хотелось хохотать в голос, рыдать от смеха, присесть на полусогнутых коленях, хлопая себя по бокам, задохнуться… Вместо этого из горла его вырвался какой-то беспомощный хрип. Он открыл окно. Она услышала, обернулась и подняла глаза. Александр Сергеевич вдруг заметил, что у него больше не болит голова, а во всем теле появляется какая-то странная, близкая к обморочной легкость, словно он сейчас оторвется от пола и полетит. Нина взяла в руку саквояж, дворник подхватил ее чемодан, и через минуту она в сопровождении дворника, бестолково и смущенно посмеивающегося, вошла в гостиную. Дворник поставил чемодан на пол и затоптался на месте.
– Ступай, – не глядя на него, сказал Александр Сергеевич. – Больше ничего не нужно.
И дворник ушел. Нина села на стул и сняла шляпку. Он увидел, что волосы ее немного поседели рядом с пробором и тонкие, но глубокие складки образовались по обеим сторонам рта.
– Ну, что? Как здоровье? – спросил он.
– Получше, – ответила она. – Устала смертельно. Сначала я даже думала, что придется добираться через Константинополь, но, слава Богу, мне подсказали другой путь – через Финляндию.
– А, ну да! – сказал Александр Сергеевич. – Конечно. Война ведь.
– Война! – вздохнула она и огляделась по сторонам. – Как дома приятно! Я уже заметила, что ты ничего моего не выбросил. Это очень мило с твоей стороны, не ожидала.
– А, вот как!
– Да, Саша! – снова вздохнула она. – Я ведь давно знаю всё, что ты можешь мне сказать. Стоит ли нам возвращаться к этому?
– Кто это был? На фотографии? – с отвращением спросил он.
Ее вдруг тоже всю передернуло.
– Не знаю. Кто-то был. Какая разница?
– Так ты сумасшедшая, да?
– Сейчас все вокруг – сумасшедшие, – ответила она, бледнея. – Что сын? Он здоров?
– Воюет.
– Я знаю.
– Откуда?
– Я наводила справки.
– Где ты собираешься жить?
Она удивленно округлила глаза.
– Я жить собираюсь вот здесь.
Взмахнула рукой в летней белой перчатке, описала круг.
– Ну нет, – раздувая ноздри, сказал он. – Вот этого ты не добьешься, голубушка.
Нина склонила голову к левому плечу и посмотрела на него внимательно и спокойно. Он вдруг заметил пылинки пудры на ее длинных ресницах, и дикая мысль, что она пудрилась, пока ехала с вокзала на извозчике, – пудрилась, чтобы понравиться ему, – сверкнула в голове.
– Бог знает, Саша, что ты говоришь, – усмехнулась она. – А где же мне жить?
– А где хочешь!
– Нет, дорогой, нет, – небрежно и вскользь, как неживая, выронила она. – Мне нужно помыться с дороги. Потом побеседуем.
– Прошу тебя по-хорошему. – Он скрипнул зубами. – Ты слышишь? Пока – по-хорошему.
– Что с тобой? – сочувствующе и немного брезгливо спросила она, помолчав. – Неужели после всего ты собираешься выгнать меня из собственного дома?
– Я бы убил тебя, если бы я мог. – Александр Сергеевич схватился обеими руками за виски. – Но ты сумасшедшая!
Она откинула голову и засмеялась, показывая белые ровные зубы.
– Ты лучше меня полечи. Ты ведь доктор.
– Ты неизлечима.
– Тогда говорить больше не о чем. В Москве, говорят, перебои с продуктами?
– Послушай! – воскликнул он. – Я не могу тебя видеть. Ты – мой кошмар. Я даже и сейчас не до конца уверен, что ты мне не снишься, как снятся кошмары! Уйди, ради Бога!
Она встала, сняла свои белые летние перчатки, показала руки со знакомыми миндалинками ногтей, и он с каким-то странным облегчением увидел, что она плачет. От этих слез ему неожиданно стало легче, словно он все-таки добился чего-то.
– Нет, я никуда не уйду, – плача, пробормотала она. – Я устала, я добиралась больше трех месяцев! Я, слышишь? Устала! Я очень устала!
Он бросился в прихожую, сорвал с вешалки летнее пальто.
– Возьми с собой зонтик! – крикнула она вдогонку. – Гроза собирается. Слышишь, грохочет?
На улице было темно, как бывает темно только летом перед грозой, и сильно пахло мокрой свежестью городской зелени, вдруг сразу забившей все городские запахи. Александр Сергеевич шел быстро, словно убегал от кого-то. Во многих окнах зажегся желтый дрожащий свет, прохожие исчезли, даже птицы в небе – и те вдруг растаяли. Первая молния, распоровшая почти уже черное небо, светло озарила верхушки деревьев, которые полыхнули серебром и вновь погрузились во тьму, зашумели.
«Сейчас будет дождь, – вяло подумал Александр Сергеевич. – Куда бы мне спрятаться?»
Дождь начался не сразу, а так, словно он долго ждал чего-то, сыпал с неба две-три капли, потом уходил, потом вновь возвращался и, наконец, пошел сплошным, как будто бы пенным немного, потоком, потому что в том месте, где вода дотрагивалась до земли и продавливала ее, – в том месте образовывалась легкая белая пена, но тотчас же таяла.
Александр Сергеевич вымок насквозь, но этот дождь, не щадящий никого, кто не успел спрятаться, помог ему лучше любого лекарства: он смыл его страх. Теперь – в этом мощном дожде – уже было не страшно, поскольку то, что, оказывается, заключало в себе небо, еще недавно спокойное, голубоглазое, как новорожденное дитя в колыбели, – всё то прорвалось вдруг наружу, и никакому обольщению, никаким тщетным надеждам – ни птичьим и ни человеческим – теперь уже не было места.
«Не спрятался? Значит, пора».
Такая зовущая сила была в этом дожде, и такое внезапное, беспощадное объяснение того, кто и вправду хозяин, такое успокаивающее в своей неумолимости решение, принятое не здесь – отнюдь не людьми, не зверями, не птицами, – было в нем, льющемся с высокого, застелившегося чернотой неба, что Александр Сергеевич, никуда уже не убегающий и даже не надевший пальто, по-прежнему перекинутое через руку, вдруг словно услышал и понял всё то, чего не хотел и не мог слышать раньше. Он шел под дождем, уже не обращая на него внимания, и знал, что все повороты, все странные изгибы его жизни, всё, что он называл про себя ненужными и пустыми человеческими словами, – всё было, поскольку должно было быть, и нужно принять, и терпеть, и смириться.
* * *
Илюша, не кашляя, проспал остаток ночи, и Таня, и отец, без конца встававшие и подходившие к нему, успокаивающе переглядывались. Потом отец ушел к себе, свалился и сам заснул после двух бессонных ночей: одной – в Москве, в госпитале, а второй – здесь, на даче, – и когда Алиса Юльевна в белом ночном капоте скользнула в дверь детской со словами: «Танюра, поди и умойся, а я послежу», Таня, шатаясь и еле держась на ногах от усталости, не пошла умываться, а по покатым ступенькам террасы спустилась в сад, весь мокрый, весь ярко сияющий, благоуханный. Она почему-то знала, что сейчас, на мельнице, ее ждет Александр Сергеевич, непонятно каким образом попавший туда в пять часов утра, и нужно сообщить ему, что жизнь их закончена.
Что сын ее жив, потому что всё кончено.
Она торопилась сейчас на мельницу, думая только о том, чтобы как можно быстрее вернуться обратно, домой, где Илюша мог проснуться в любую минуту. Она издали увидела Александра Сергеевича, который не сидел, как обычно, на поваленном дереве, а стоял очень прямо, не двигался и не спешил ей навстречу, хотя уже заметил ее.
Таня пошла тише, потом тоже остановилась. Между ними образовалось расстояние шагов в десять-пятнадцать. В голове ее мелькнула странная мысль, что он, может быть, уже знает о том, что происходило с ней вчера, и знает, что она дала слово Богу, которое никогда не нарушит.
– Моя жена, – негромко сказал Александр Сергеевич, – моя жена Нина жива. Она вернулась домой.
В первую секунду Таня даже не поняла того, что он произнес. Какая жена? Что ей за дело до его жены? Потом страшный смысл его слов дошел до нее, и земля поплыла под ногами вместе с этими крошечными белыми цветочками, названия которых мало кто знает – настолько они неприметны, невзрачны.
– Я пришел попрощаться, – твердым и мертвым голосом сказал Александр Сергеевич. – У меня нет сил.
Теперь она слышала только одно: он опять уходит, опять оставляет ее, опять – как уже было раньше, – и больше они не увидятся, Господи!
– Господи! – прижимая к щекам похолодевшие ладони, прошептала она. – Ты что говоришь? Как же я без тебя?
– Прости меня, девочка, – тем же мертвым голосом повторил он. – Бывает, что просто кончаются силы.
Тогда она бросилась к нему, изо всех сил обняла его и торопливыми поцелуями покрыла его лицо и шею. Александр Сергеевич осторожно погладил ее по растрепанной голове и отступил на шаг в сторону.
– Ведь я говорил тебе про демониху? – криво и жалко усмехнувшись, спросил он. – Жива. И вернулась.
Лицо его вдруг задрожало, он отвернулся и быстро пошел прочь.
– Са-а-аша-а-а! – закричала было она, но голос охрип и сорвался.
Александр Сергеевич обернулся к ней, и она не узнала его: он плакал. Таня никогда не видела, чтобы плакал мужчина (отец ее не плакал никогда), и слезы, залившие это любимое ею, всегда немного насмешливое, умное, а иногда и высокомерное лицо, такою жалостью и болью отозвались в душе, что она опять подбежала к нему, опять подняла было руки, чтобы обнять…
– Нет! – вскрикнул Александр Сергеевич. – Не трогай меня! – И она отступила. – Я должен был раньше понять, слышишь? Раньше…
– Ты разве не любишь меня? – чувствуя, что говорит что-то не то, прошептала она.
Александр Сергеевич махнул рукой и широко, не разбирая дороги, опять зашагал в направлении станции. Она не стала догонять. Ноги не держали ее, голова тихо кружилась, увлекая за собою и полуразрушенную мельницу, и сонную, словно уставшую воду, и эти деревья, и эти цветочки… Она опустилась на землю, не отрывая глаз от его знакомой, немного сутулой спины, которая, быстро уменьшаясь в размере, была единственным ярко-черным пятном на фоне зеленого и голубого. Потом, когда это черное пятно размыло вдалеке и ровный огонь наступившего утра – счастливого, полного золота, блеска – начал прожигать ее насквозь, и так прожигать, что даже волосы на шее стали мокрыми, она поднялась и побрела домой.
Ей нужно домой было, мальчик проснулся.
Конец первой части
Холод черемухи
Ни одна живая душа не подозревала о том, что её ждет. Да и как было заподозрить, что с каждой сдерут её тонкую кожу, подвесят внутри пустоты и, окровавленная, обгоревшая, разъятая на куски, душа будет мёрзнуть, чернеть и гноиться?
У Александры Самсоновны не было детей. Первые и единственные роды закончились смертью доченьки Сонечки, которую Александра Самсоновна в мечтах давным-давно вырастила, воспитала и выдала замуж. На отпевании своей семидневной девочки, которую едва успели окрестить за день до смерти, она не проронила ни слезинки, стояла как каменная, стягивала к вискам бархатные глаза обеими руками. Через полгода выслушала приговор о бесплодии тоже спокойно, окаменев прямо на диванчике в кабинете маленького Отто Францевича, отмеченного многочисленными наградами доктора медицины и всей Москве известного акушера-гинеколога. А когда ещё через два года Александр Данилыч стал вдруг нервным, озабоченным, раздражённым, перестал смотреть в её бархатные глаза своими умными, насмешливыми и грустными глазами, а норовил остаться на ночь в кабинете, якобы для того, чтобы не будить Александру Самсоновну, если ему вдруг захочется почитать, она тут же догадалась, что муж потерял свою бедную голову, раздавлен больной безответною страстью, и как с ним теперь говорить – непонятно. Он с детства был влюбчивым, пылким, порывистым и сильно отличался от большинства мужчин, которые легко изменяли своим жёнам, легко сходились, легко расходились и доживали до преклонных лет, не догадавшись даже, что любовь проскользнула между их ладонями так, как проскальзывают маленькие серебристые рыбки, которых, бывает, войдя по колено в нагретое озеро, видишь и хочешь наивно поймать, а рыбки, коснувшись тебя ярко вспыхнувшей кожей, навеки уходят, вильнув плавниками.
Александра Самсоновна, умница, давно поняла, что мужу её невмоготу без остроты любовных переживаний, и весь он – из этих старинных романсов, из этих стихов, отворённых калиток, под еле слышный скрип которых набрасывают на голову кружева, а звон колокольчика, сливаясь внутри синеватого снега с сиянием долгого женского взгляда, и сам начинает блестеть, как осколок.
Ребёнок удержал бы мужа – о да, удержал бы! – но разве забыть этот день, когда Отто Францевич, дёргая свою еле заметную, жёлтую бровь длинными, в цыплячьем пушке, золотистыми пальцами, сказал ей сердито:
– Дай Бог, чтобы я ошибался. Но я, к сожалению, не ошибаюсь.
С этой минуты сердце Александры Самсоновны принялось кровоточить. Хотелось заснуть и уже не проснуться.
А всё началось очень просто.
Осенью 1910 года супруги Алфёровы познакомились в поезде с дамой, ехавшей так же, как и они, в Крым, чтобы спрятаться там от наступавшего в Москве холода. Александр Данилыч страдал странным недугом: он не переносил длительного отсутствия солнца.
– Как ты можешь жить в этом аду, Саша? – бормотал он, отдёргивая штору и безнадёжным взглядом впитывая в себя слизистый после долгой ночи, неровный свет зимнего дня. – А я пропадаю!
И впрямь: пропадал. Мучился мигренями, тоской, отчаянными мыслями. Поэтому ехали в Крым: надышаться чужим виноградным теплом, синевою.
Даму, встреченную в поезде, звали Ниной Веденяпиной, она была женой врача из Алексеевской больницы, имела от природы слабые лёгкие и каждую осень лечилась в Ялте. Александра Самсоновна взглянула на неё и сразу же всё поняла. Не было в госпоже Веденяпиной никакой особой красоты, но прелесть такая, что не оторваться. Рассказывая что-то, она со смехом коснулась руки Александры Самсоновны, и та ощутила тревожный огонь, толчками идущий от этого тела. И тут же смутилась до слёз: нельзя приближаться к такому огню. А мужу уж точно нельзя: сразу вспыхнет.
Рассказывая, Веденяпина слегка краснела, слегка улыбалась, и голос её был лёгким, немного пушистым, как будто бы гладил тебя по лицу. Расстались в Ялте: Алфёровы ехали дальше, в Гурзуф, а Нина Веденяпина, светло засмеявшись, сказала, что нужно спешить в магазин за лорнетом и где-то найти себе белого шпица, чтоб не отличаться от дамы с собачкой.
– Какая вы дама с собачкой!
Горькое, затравленное выражение поймала Александра Самсоновна в глазах Александра Данилыча, когда он выговорил это.
– Нет, вы из другого рассказа!
– Какого? – краснея, спросила она и нахмурила брови.
В Гурзуфе же было чудесно. Жили в доме с терраской, увитой виноградом, который ещё дозревал на пылающем солнце, и запах его пропитывал не только землю, траву, цветы, но и руки, и волосы, и простыни на кровати, и когда Александра Самсоновна целовала своего мужа в голову, то даже кожа на его лбу и висках пахла виноградом. Вечером уходили гулять и долго шли по тёплой мокрой гальке, а море вздымалось и опадало рядом, дышало доверчиво, будто родное. В соседнем доме жил одинокий и странный человек с профилем Данте, который вечерами играл на скрипке, а его собака, с прилизанной, атласно блестящей, пятнистой шерстью, тихонько поскуливала от жгучих мелодий.
Александре Самсоновне, носившей здесь, на природе, простые белые платья, сильно загоревшей, так, что круглое лицо ярко темнело из-под кудрявых волос, стало казаться, что Александр Данилыч опять смотрит на неё прежними, молодыми и ждущими глазами, и так же нетерпеливы и нежны были его ночные объятья, и так же, как прежде, насквозь прожигали, сбегая по телу её, его пальцы.
Нина Веденяпина почти уже стёрлась из памяти Александры Самсоновны, и однажды она, чтобы поддразнить своего мужа, спросила наивно:
– Как ты думаешь, не скучно ей там, в этой Ялте?
И сердце заколотилось, когда Александр Данилыч побледнел и ничего не ответил. О Господи, как же прекрасно в Гурзуфе! Остаться бы им в этих диких местах, забиться в тёмную раковину чужой жизни, и пусть бы её унесло далеко – совсем далеко, за моря и за горы, – они бы дышали в её глубине, и были бы вместе, и были бы живы…
В Москве уже ярко белел первый снег, а солнце, хотя и холодное, проворно играло с весёлой зимою: повсюду блестело, повсюду хрустело, и птицы, застывшие на проводах, казались кусочками пёстрого мрамора. Вот тогда-то, в первую неделю после их возвращения, появились эти избегающие Александру Самсоновну взгляды, сдавленные ответы на её вопросы, готовность всю ночь просидеть за столом, читая или работая, и, в крайнем случае, подремать пару часов на неуклюжем диване в кабинете, накрывши подушкою голову. Всё, лишь бы не спать в их супружеской спальне.
У Александры Самсоновны, как говорили вокруг, был острый мужской ум, но душа её была женской, а ещё точнее – девичьей: стеснённой и робкой, мечтательной, нежной. Она почти болезненно, до полной потери себя, любила Александра Данилыча, но никаких особых прав на него не чувствовала и, если бы ей сказали, что можно припугнуть ускользающего мужа хорошим и крепким скандалом, а можно и проще: наесться таблеток, от которых, конечно, не умрёшь, зато – всю в слезах – бросишь на пол записку, в которой, прощая, простишься навеки, – она возмутилась бы и отказалась. Его нужно было вернуть – жизни без Александра Данилыча быть не могло, – но вернуть нужно было честно, любовью, а не угрожая, не пугая. И когда однажды приехавшая из Астрахани кузина, разведённая и открыто живущая с чужим мужем, ярко-рыжая, белокожая, «наглая», как уверяли посторонние, и «несчастная», как догадывалась Александра Самсоновна, закуривая длинную, с золотым ободком, папиросу, сказала ей своим свежим и вкусным, как ломоть астраханского арбуза, голосом, что нужно самой изменить Александру Данилычу, и он тогда моментально протрезвеет, Александра Самсоновна, до боли натянув к вискам бархатные глаза, ответила тихо:
– Мне гадко тебя даже слушать, Лариска.
И так прозвучало это неловкое «гадко», что рыжая Лариска всплеснула руками, смяла в пепельнице папиросу, порывисто пересела к ней на диван, уткнулась в неё и бессильно расплакалась.
Терпеть нужно было. Терпеть и надеяться. Муж уходил гулять по Неопалимовскому, выходил на Большую Царицынскую, где в клиниках Московского университета велись по ночам опыты над животными, и воющий лай, в котором только мёртвый не услышал бы мольбу о пощаде, разносился далеко до самого проезда Девичьего Поля.
Александр Данилыч шёл по Большой Царицынской улице, скривившись от звука собачьего лая и нетерпеливо молясь про себя, чтоб кто-то, кто в силах, помог им, несчастным; он подставлял снегу лицо, и снег залеплял его, словно хотел согреться от его дыхания, но дыхание само становилось холодным, и над головой Александра Данилыча, чернея сквозь снег, проступали хребты мрачных туч, похожих слегка на приморские скалы, – он шёл и внутри себя нёс эту женщину, которая, может быть, крепко спала, о нём не тревожилась, не вспоминала. Умом Александр Данилыч понимал, что Нина Веденяпина не счастлива и не спокойна, но одно дело – понимать умом, а другое – мучиться и ревновать сердцем. Он мучился и ревновал. Не к мужу, которого Александр Данилыч не знал и который почему-то совершенно не интересовал его, а к кому-то или даже скорее к чему-то, к какой-то чужой, дикой силе внутри этой женщины, с виду столь хрупкой.
После Крыма они встретились всего два раза – один раз в сквере и другой раз в номерах, куда Александр Данилыч, ужасаясь на свою измену, но при этом страшно счастливый, привёз её, решительную, с твёрдо сжатыми губами, и она шла за ним по длинному коридору гостиницы, опустив голову, но как-то особенно ярко и скорбно блестя глазами, как будто бы не в номера шла, а вместе со старцами на богомолье, и там, в тёплой комнате, за спущенными шторами которой шаркала и звякала Москва, провели вместе не больше чем полтора-два часа, и Александр Данилыч пережил столько, что сразу хватило на целую жизнь.
Прошёл целый месяц, и она не только не соглашалась снова встретиться с ним, но и по телефону разговаривала еле-еле, с заметной досадой, хотя очень вежливо, и Александру Данилычу стало казаться, что не было этого утра, и всё. Просто: не было. Он перестал ждать и погрузился в сомнамбулическое состояние тихого, но беспрестанного отчаяния, которое Александра Самсоновна сразу угадала и больно на него отреагировала. Ей, с её отзывчивым и добрым сердцем, лучше было терпеть его радость, его ошалевший восторг, чем видеть погасшие эти глаза. К тому, чтобы терпеть и мучиться, Александра Самсоновна почти привыкла. Нельзя не привыкнуть, живя с таким мужем. Тогда-то ей и пришла в голову мысль об открытии частной женской гимназии. Пусть вокруг будут одни девочки с одиннадцати до семнадцати лет, пусть он читает им Пушкина, пусть эта женственность – её молодые цветы и бутоны – оборотится к нему своей самой что ни на есть незащищённой стороной. Почему она вдруг поняла, что именно это и должно спасти Александра Данилыча, почему не испугалась того, что ему, легко теряющему голову от женских улыбок, и плеч, и походки, не захочется, как коту, разбившему горшок со сметаной, заурчать от удовольствия, Александра Самсоновна и сама не знала. Психологов в те времена ещё не было, никто не лежал в полутьме на кушетке, не слушал себя самого с содроганьем, всё было и просто, и дико, и страшно, однако же люди рождались исправно, деревья росли, и луна выплывала.
Она не ошиблась и не проиграла. Гимназию открыли неподалёку от дома, на той же любимой и славной Плющихе. Сперва было семь учениц, потом десять, и вот, наконец, сто пятнадцать. Девочки, конечно, попадались разные, но хорошеньких и даже очень красивых было много, и в каждой из них что-то тихо дрожало: медленно, меланхолично назревала будущая жизнь ещё без имен, без событий, без страхов, а так, как плоды на деревьях. Не знает ведь плод, что ему уготовано: быть сорванным ветром, созреть, стать румяным, а может быть, сгнить и упасть недозревшим.
Именно это вдруг понял Александр Данилыч. Та мера ответственности за каждое слово, которое он произносил в классе на уроке, удивляла даже Александру Самсоновну. Она и не подозревала, что краткое, раздавленное смертью отцовство застряло в его душе, как, бывает, застревает в горле кусок хлеба или мяса, отчего человек начинает давиться и захлёбываться. Александр Данилыч никогда не говорил с женой о семидневной Сонечке, умершей от острого детского крупа, но боль, которая, как тисками, сжала Александра Данилыча в ту минуту, когда маленькое лицо новорождённой в кружевах и розах закрыли крышкой нарядного, словно бы кукольного, гроба и быстро засыпали красной землёю, – та жуткая боль, что он должен был сделать для девочки что-то, чего он не сделал, его ещё мучила, не проходила.
Александр Данилыч говорил со своими ученицами так, словно завтра этой возможности уже не будет, и годы, проведённые внутри молодого девичьего царства, в самом пекле его, где не только расцветало и благоухало, но и вспыхивало, и прожигало, где были и слёзы, и злые слова, и дыхание то высоко поднимало острую, маленькую грудь, то задерживалось внутри и вдруг вырывалось с обиженным шумом, – эти годы были самым счастливым временем не только для Александра Данилыча, но и для его жены, которая сразу поняла, что муж защищён этим девичьим царством намного мощнее, чем крепостью.
Дина Зандер, окончившая гимназию Алфёровой в 1917 году, была так же мало похожа на своих одноклассниц, как дикая тропическая птица с фиолетовыми глазами похожа на серого воробья из зимнего Замоскворечья. Она продолжала жить в одном доме с матерью, отчимом и своей сводной сестрой Таней, у которой был сын Илюша, «прижитый», как в сердцах говорила иногда няня, «незнамо откуда». Илюша был, однако, «прижит» от Таниного погибшего на войне жениха – знаменитого артиста Владимира Шатерникова, который прославился тем, что замечательно сыграл роль графа Толстого в фильме Якова Протазанова «Уход великого старца». Фотография Владимира Шатерникова в роли графа Толстого висела в гостиной на самом видном месте, и выражение глаз у артиста на этой фотографии было такое, что сразу становилось понятным: опять бы ушёл, и ещё раз ушёл, а если бы заперли, то пожалели бы. Сама же Таня, сводная сестра Дины Зандер, была, по словам той же няни, «тихим омутом, где черти водятся». Илюше исполнилось четыре месяца, когда у Тани вспыхнула любовь к пожилому (так Дине казалось!) человеку, Александру Сергеевичу Веденяпину, и сестра словно бы ослепла от этой любви и стала сама на себя не похожа, пока у них не произошла какая-то ссора, после которой Таня и слышать не хотела об Александре Сергеевиче. Но он вскоре начал звонить, и мама потребовала однажды, чтобы Таня объяснила наконец, по какому праву этот пожилой человек звонит по утрам и беспокоит весь дом. Случилась ужасная сцена.