Текст книги "Я вас люблю"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
* * *
Дина Зандер проболела почти два месяца. Когда она наконец поправилась, на улице уже вовсю сияло весеннее солнце и даже листва на деревьях, несмотря на свой пронзительный молодой цвет, была не клейкой, как полагается новорожденной, а яркой, раскрывшейся мощно листвою. Теперь Дина подолгу гуляла с Таней и спящим в коляске Илюшенькой, но в гимназию еще не ходила, и мать советовала ей не торопиться, а в мае сдать просто экзамены. Как-то утром, когда, выкатив на солнышко коляску с ребенком, она стояла неподалеку от дома в ожидании замешкавшейся сестры, к ней вдруг подошел неизвестно откуда взявшийся гимназист Минор, стащил с головы фуражку и, преданно глядя ей в лицо своими тускловатыми глазами, зачем-то сообщил, что после того памятного вечера он ни разу не встречал ни Клюева, ни Сергуньку Есенина, хотя слышал, что они стали совсем знаменитыми, очень много выступают, но только Есенин почти всё время очень пьян и часто скандалит на публике.
– А где же ваш друг Мясоедов? – надменно, как всегда, спросила его Дина.
– Гимназию бросил, уехал на хутор. У них ведь в семье-то знаете что? Слышали про дело Мясоедова? Шпиона этого, дядю Жоркиного?
– Да, – кивнула Дина. – Слышала, разумеется, но я и не знала, что это их родственник.
– Дядя родной! – горячо заверил Минор. – Его прошлым мартом повесили. Жорка сначала врал напропалую, что никакого отношения к ним не имеет, мол, однофамилец, и всё. Тем более что тот в Питере, а Жорка в Москве. А потом с пьяных глаз признался, что именно дядя, и в детстве кормил леденцами. Его в шпионаже обвинили безо всяких, говорят, прямых доказательств. Он в тюрьме себе пытался вены разрезать. Пенсне разбил и осколками хотел зарезаться. А его откачали и повесили.
– Ужасно! – внимательно глядя на торопливого и неловкого Минора, пробормотала Дина.
– А Жорка всё бросил, уехал на хутор, говорит, что вернется и отомстит, кому надо. Не дам, говорит, нашу фамилию позорить! Мы, Мясоедовы, русские, православные, мы патриоты, не немцы какие-нибудь и не евреи. Живет теперь на хуторе у безносой бабы, спит с ней, говорят, целыми днями под яблонькой или на соломе, пьет беспробудно, в мужицких уток камнями со скуки кидается…
– Какой он гадкий, однако! – с сердцем сказала Дина.
Минор опустил голову.
– Вы с ним поосторожнее. Он упрямый как бык. Сказал, что будет вас всю жизнь добиваться…
– Меня? Добиваться?
Минор огненно покраснел.
– Я вас предупредить хотел. Потому что он злой сейчас, Жорка. Денег нету, ничего нету. В армию не взяли, зрение у него никудышное. Он вот за лето сил наберется и…
– И что? – презрительно спросила она.
– Не знаю я, что! – со слезами в горле прошептал Минор. – А только вы с ним осторожнее.
– А вон и сестра моя вышла! – отвернулась Дина. – Ну, наконец-то! А то мы с Илюшей заждались. Спасибо вам, Ваня, вы – милый.
* * *
Вечером того же дня Таня всё-таки вырвалась на Малую Молчановку. Они уже три дня не видели друг друга. Три дня бесконечно тянулись. Александр Сергеевич был немного пьян, как это стало часто случаться с ним в последнее время. Пьяный, он становился веселее и раскованнее, чем обычно, но это веселое сумасшествие, которое всякий раз появлялось в его глазах, болезненно настораживало Таню, и даже телесная близость не приносила ей всегдашнего счастья.
Александр Сергеевич, как всегда, крепко обнял ее прямо в прихожей, темной оттого, что во всей квартире были задернуты шторы, и прохладной, быстро снял с нее шляпу, обеими руками закинул назад ее голову и несколько раз крепко поцеловал в губы и глаза.
– А ты загорела немножко! – радостно сказал он и погладил ее по спине. – Загорела, потолстела! А как с молоком? Всё в порядке?
Тане всегда становилось неловко, когда он спрашивал ее о вещах, связанных с кормлением Илюши или еще с какими-то физическими подробностями, и она всякий раз краснела и отмалчивалась, вызывая его насмешки.
– Ну, ну! Испугалась! Ей-богу, не понимаю! Что я такого спросил неприличного? Ребеночка ты родила самым натуральнейшим образом, не аист принес, молока у тебя – слава богу, опять на троих хватит! Кормилицу выгнали. Чего ж ты стесняешься? Тем более доктора?
– Прошу тебя, Саша, не надо… – проговорила она, отворачиваясь.
– Не надо – не буду. Ты чаю-то выпьешь? А может быть, сразу…
И он блестящими взволнованными глазами показал на маленькую комнату.
– Как хочешь, – тихо ответила она.
– Нельзя же думать только обо мне! – засмеялся он. – Я-то всё время хочу, а как тебе лучше? Ты дама, вот ты и приказывай.
И опять ей стало неловко, неприятно: он невольно подчеркивал сейчас то, о чем ей хотелось забыть, не думать – об этом ее двусмысленном, ужасном положении.
– Пойдем, пойдем, выпьем чаю, – угадав ее мысли, заторопился он. – Горячего чаю с лимоном и с бубликом. Хочешь?
Она улыбнулась сквозь готовые слезы.
– Да, очень хочу.
В столовой висел карандашный портрет доктора Усольцева, сделанный художником Врубелем и подаренный, как уже знала Таня, Александру Сергеевичу на его сорокалетие. Странная сила, исходящая от этого рисунка, заново поразила ее.
– Как он мог отдать тебе такую памятную вещь! – воскликнула она наивно. – Неужели он не дорожил этим? Ведь Врубель – такой знаменитый!
– Во-первых, это не единственный карандашный портрет Усольцева, сделанный Врубелем, – возразил Александр Сергеевич. – А кроме того, я не исключаю, что доктор слишком сильно устал от своего знаменитого пациента. Врубель прожил в его клинике почти пять лет с небольшими перерывами, там же и ослеп, там же и умер. Вместе со своим Демоном.
– Картины, где Демон, ты хочешь сказать? – она испуганно округлила глаза.
– Да если б – картины! – вздохнул он. – У каждого свой демон, к несчастью. Мы – люди здоровые, мы его не видим. А больному человеку он открывается. «Ты же больной, ну и спишут меня на твою болезнь!» Придет, шаркнет копытом: «А вот и я! Мое вам почтение!»
Александр Сергеевич засмеялся, но Таня заметила, как его всего передернуло.
– Ты был знаком с Врубелем, да?
– Я видел его. Один раз. Я своего больного перевез тогда к доктору Усольцеву в клинику, и он повел меня к Врубелю. В качестве коллеги, разумеется. Прекрасная была клиника, всё устроено как в обычном семейном доме…
– Каким же он был, этот Врубель?
– Таким же, как все наши больные: слабый, худой, застывший. Вдобавок еще и слепой. Несчастный слепой человек. Говорил какую-то ерунду, всё время повторял одно и то же. Короче, такой же, как все.
– Ты говоришь, что Усольцев уставал от него?
– Усольцев его очень сильно жалел. У людей, не имеющих отношения к искусству, есть простодушное представление, что люди искусства – почти небожители. У Врубеля были самые что ни на есть банальные галлюцинации: нет ничего банальнее, чем видеть черта, уж ты мне поверь! Но поскольку тут оказался замешан Лермонтов, и черт стал не чертом, а демоном, да и к тому же Врубель его без конца изображал то на холсте, то на бумаге, Усольцеву казалось, что он присутствует при каком-то высоком откровении. Поэтому он часами сидел с Врубелем у себя в гостиной, слушал его этот бред, потом записывал этот бред для потомков… Сам чуть не свихнулся.
– А у тебя, – прошептала Таня и прижалась лицом к его плечу, – тоже есть демон?
– Да, есть, – быстро ответил он, и она удивилась, подняла голову, чтобы увидеть его лицо: лицо было испуганным. – Но у меня не демон, а демониха.
Она хотела засмеяться, думая, что он шутит, но смех застрял в горле.
– Скажи мне, – вдруг сказал Александр Сергеевич, – Илюша похож на отца?
Таня покраснела до слез.
– Когда ребенок такой маленький, трудно сказать… Не знаю. Наверное, похож.
– Не дай Бог, тоже будет актером! – улыбнулся он.
– Что ж тут такого плохого? – нахмурилась она.
– Я разве сказал, что плохого? Я только сказал: не дай Бог.
Она сглотнула слезы и быстро надкусила бублик, чтобы он ничего не заметил.
– Сашенька! – И слезы полились. – Я иногда совсем не понимаю, о чем ты. Я, наверное, глупая, бестолковая, и тебе должно быть скучно со мной! Но я тебя очень люблю, и я за тебя, за Илюшу…
Она не договорила и расплакалась.
– Ну, вот, доигрались! – воскликнул Александр Сергеевич. – Иди сюда, моя маленькая, дурочка моя драгоценная, девочка, родная моя…
Он посадил ее себе на колени, и Таня привычно свернулась калачиком в его руках, вжалась в него, зажмурилась и плакала громко, теперь уже с облегчением, почти с радостью, вдыхая запах его кожи, волос, вздрагивая от того, как он гладит ее и всё неразборчивее, всё нежнее бормочет ей на ухо.
– Ты – мое счастье, – захлебываясь, бормотал он. – Ты – радость моя, я бы сдох давно, если бы не ты, давно бы повесился, слышишь меня? Всю жизнь прожил с ведьмой и сам был ведьмак. Что ты смеешься? Есть такое слово, деревенское… Я ни одну женщину не любил до тебя, всё это совсем не любовь, одна похоть… И я мучился, потому что чувствовал ведь, как мне не хватает чего-то, а чего не хватает, я не знал, пока не увидел тебя, драгоценная моя девочка, радость моя… Разве есть что-то умнее твоего тела, твоих этих глаз, не плачь, будут красными – глазки любимые, – и эти любимые волосы, когда ты распускаешь их, и они завиваются под моими руками… Вот, видишь, какие колечки…
Он начал расстегивать ее платье, она, выгнувшись, смеясь и плача, помогала ему. В прихожей, через две комнаты от них, раздался какой-то шорох. Таня не обратила на него никакого внимания, но Александр Сергеевич побледнел так сильно, что лицо его показалось Тане серебряным. Она вскочила.
– Ну, вот, – еле слышно сказал он и поднялся. – Я же говорил тебе…
– Что говорил? Кого ты боишься?
– А вдруг демониха моя? – он попробовал усмехнуться.
Таня обеими руками обхватила его.
– Саша! Ты с ума сошел!
Он быстро скосил левый глаз в сторону прихожей.
– Да я пошутил! Да шучу я, не бойся.
* * *
Хорошо, что клиническая смерть, поразившая пациентку Лотосову, Татьяну Антоновну случилась не дома, а в Первой Градской больнице. Хорошо, что любознательная медсестра Анохина находилась непосредственно рядом с пациенткой и немедленно были приняты меры по восстановлению основных жизненных процессов: произведен непрямой массаж сердца, использован дефибриллятор и сделаны инъекции адреналина и хлорида кальция. Всё это заняло ровно четыре минуты. На пятой минуте у пациентки произошло сужение зрачков, прощупался пульс и частично восстановилось дыхание.
– Ну, чудо! Никак ожила? – сказал коротконогий, с узкими уставшими глазами и умным лицом наголо обритый доктор. – А я было думал: конец, не оттает…
У Веры Анохиной увлажнились очки. Она сняла их, вытерла подолом белого халата и снова надела.
– Это такая больная интересная, Виталий Ахметович, – всхлипнула медсестра Анохина. – Никаких книжек не нужно. Так мне про свою судьбу рассказала…
– Ну, поздравляю тебя, – буркнул Виталий Ахметович. – Ты ее, значит, чуть на тот свет не отправила разговорами! Не знаешь, что после инфаркта не то что нельзя волноваться, а даже и думать нельзя ни о чем? Я что? Разве новость какую сказал?
Вера Анохина испуганно заморгала ресницами, но мысль, что пациентка Лотосова была в состоянии клинической смерти на протяжении нескольких минут, обдала ее жгучим восторгом. Теперь, слава богу, есть у кого спросить, правда ли это – про свет в конце туннеля и то, что родные все там тебя ждут и сразу, в туннеле, с тобой обнимаются.
«Наверное, байки, – быстро подумала Анохина, – а если не байки, то эта уж точно расскажет. Такая старушка наблюдательная, ни с кем не сравню».
«Наблюдательная старушка» тихо лежала на спине и, казалось, крепко спала. Белые и чистые капли неторопливо стекали из подвешенного прозрачного мешка, который казался слегка голубоватым при ночном больничном свете и напоминал пузырь, вынутый из холодного и вялого живота огромной рыбы.
Даже если бы она могла говорить, то ничего того, что ожидала от нее медсестра Анохина – пускай деревенская прежде, но ныне живущая на Павелецкой и ставшая бойкой, высокая девушка! – она не могла сообщить. Ничего этого не было. Ни света в туннеле, ни даже самого туннеля, ни Дины, ни мамы, ни папы, ни няни, но было болезненно покалывающее, тянущее, сводящее ноги и руки, как сводит их летом в холодной воде, отсоединение ее самой от того, что казалось ею. Это странное, медленное и натужное отсоединение осуществлялось с помощью разрыва каких-то наполненных кровью волокон, которые разрывались не просто так, а каждый пучок со своим новым звуком, и самым отчетливым среди всех был звук, похожий на тот, который весна извлекает из снега, уже почерневшего и обреченного. Она не знала, что прошло всего-навсего три минуты, – она потеряла счет времени, как его теряет младенец, которому нужно, оттолкнувшись от родного соленого дна своими скользкими ножками, проплыть через тьму, гревшую и кормившую его девять месяцев, и вынырнуть там, где его уже ждут, но только кто ждет он, младенец, не знает.
На четвертой минуте, когда мягко, с нежной, ни на что не похожей болью рассоединялся особенно густой клубок, из множества которых, как оказалось, состояла ее плоть, звук снега вдруг резко закончился и рука, похожая на руку Александра Сергеевича, легла ей на лоб. Она еще не успела вспомнить, что то, на чем она чувствовала его руку, называется «лоб», а не «вода» и не, скажем, «растение», но другая память – не слов и предметов, а память какой-то былой несвободы, которую чувствует каждый умерший, наполнила всю ее вязкой тоскою, и слезы, выступившие в уголках задрожавших глаз, сказали о том, что она – возвращается.
* * *
Не только ранняя весна, не только лето, но вся даже осень 1916 года оказались непривычно теплыми, светлыми и словно благодарили кого-то. Разумеется, никто и не понял, никто и не услышал этой благодарности. На фронте стояло относительное затишье, «в миру» были дачи, благотворительные концерты, броженье умов и что-то, напоминающее мелькание белки в колесе, которое со стороны кажется веселым и забавным, а если поставить себя на место этого колеса, которое не может остановиться, и на место этой белки, которая забыла, зачем оно крутится, то сразу становится тошно.
В усадьбе умершего князя Голицына устроили лазарет для раненых офицеров, и Танин отец работал там дважды в неделю. В городе тянулась жара, с продуктами стало намного хуже, чем зимою, дороговизна и спекуляция выросли так, что даже ко всему привычные люди только крутили в недоумении головами, и отец настоял, чтобы рядом с усадьбой Кузьминки снять дачу и вывезти всех домочадцев на воздух.
На дачах в Кузьминках было так весело, как бывает в природе, когда она угадывает далекую грозу, и потому особенно сильно и внезапно раскрываются цветы, особенно ослепительной становится зелень деревьев, а запахи трав и земли так томят душу, раздражают ее и одновременно доставляют ей такое блаженство, что хочется петь, и стонать, и насвистывать. Летом 1916 года, когда на полях сражений уже вовсю применяли отравляющие газы, и пехота в страхе убегала от хлорного облака красивого зеленоватого цвета, и солдат учили закрываться куском тряпки, смоченным водой, а лучше намного – мочой, поскольку известно из химии, что аммиак успешно нейтрализует свободный хлор, и по приказу сумасшедшего кайзера Вильгельма, человека по-своему несчастного, родившегося на свет с многочисленными травмами, такими, как значительное повреждение правого полушария, кривое положение шеи, из-за которого ребенок должен был носить специальную машинку для поддержания головы, разрыв нервов, связывающих плечевое сплетение со спинным мозгом в левой руке, и много всего, очень много, – так вот, по приказу несчастного кайзера сжигали леса, с землею ровняли деревни, и пепел лежал на траве серым слоем, и всё это тем самым летом, когда в усадьбе Кузьминки цвета были райские, синие, белые, и были рассветы, как в русском романсе, закаты вполнеба и пение птиц в вышине поднебесной.
Ах, не забыли дачники 1916 года о войне, не забыли! Тем более госпиталь рядом. Раненые офицеры спускались по мраморной лестнице господского дома князей Голицыных, неуверенными шагами выходили в сад, полный душистой росы, и шли по аллеям, белея бинтами на фоне цветущей и радостной зелени. Но и им, помнящим, как кисло пахнет гниющая от крови трава, невыносимо хотелось забыть об этом хотя бы на время, и они с особенной нежною радостью вдыхали запахи сада и леса и с особенной готовностью участвовали в той веселой дачной жизни, которая со всех сторон окружала их.
Утром казачий полковник, у которого никак не заживала рана в боку, выходил с гитарой, садился на нижнюю ступеньку мраморной лестницы и, щурясь на солнце, начинал наигрывать, сперва тихонько, а потом всё смелее, всё громче подпевая себе:
Заря ль, моя зоренька,
Заря ль, моя ясная!
Его простецкое широкое лицо освещалось хитрой улыбкой и, подмигивая солнцу, радостно чему-то и недоверчиво удивляясь, он переходил на речитатив:
По заре, по заре
Играть хо-о-очется!
И все, кто видел эту широкую, немного скошенную фигуру полковника, его недоверчивую, удивленную и счастливую улыбку, начинали невольно улыбаться в ответ, пожимать плечами, словно им тоже хотелось запеть, и так же щурились на солнце и подмигивали ему.
А-ах, ты зоренька! А-ах, ты милая-я-я!
Медсестры, все как на подбор молодые, расторопные и ласковые, ухаживали за ранеными, как за родными братьями, двигались по комнатам, где лежали больные, почти бесшумно, а если выдавалась свободная минута, подсаживались к кроватям, читали вслух свежие газеты, рассказывали новости.
Главной дачной новостью был ожидаемый приезд нового московского театра миниатюр «Мозаика», который собирался дать на сцене домашнего кузьминского театра сразу три представления: «Восточные забавы» в постановке знаменитого Бонч-Томашевского, смелую пародию на всем надоевшее «Кривое зеркало» не менее знаменитого Евреинова под названием «Жак Нуар и Арни Заверни» и, как было объявлено, «настоящее, подлинно русское национальное хоромное действо «Царь Максемьян».
Про Бонч-Томашевского стало известно, что, находясь с самого начала войны в состоянии пылкого патриотизма, он без малейшего сожаления расстался со своей многолетней привязанностью мадемуазель Бинож и вывез из деревни, куда отправился, чтобы лучше почувствовать душу русского крестьянина, простую деревенскую девушку по имени Луша Потапова, и эта вот Луша Потапова теперь и играет во всех постановках.
В первый же вечер, седьмого июля, когда с раннего утра лихорадило лес и казалось, что вот-вот хлынет дождь, но нет, распогодилось, – перед началом спектакля «Восточные забавы», где коротконогая, но ладная и румяная Луша Потапова исполняла роль брошенной своим возлюбленным турецкой девушки Фатимы, сам Бонч-Томашевский, немного лиловый от пудры, объявил, что собранные за три представления средства поступят на содержание раненых и искалеченных в битве с «проклятыми австрияками» российских воинов. Это заявление было встречено с восторгом, и взволнованному, сразу же вспотевшему под пудрой режиссеру долго и сильно хлопали.
Таня ждала, что Александр Сергеевич приедет с вечерним поездом и они, как всегда, встретятся на мельнице, где триста лет назад жил мельник Кузьма, от которого и пошло название «Кузьминки», но Александр Сергеевич не приехал, и, напрасно прождав его, она вернулась домой, не пошла на «Восточные забавы», а, уложив Илюшу, забралась с ногами на диван и принялась думать.
Она не могла не оценить деликатности близких, которые не приставали к ней с вопросами, приняли как нечто само собой разумеющееся ее беременность, рождение ребенка и теперь вот так же молча принимали ее отлучки из дому, неловкие отговорки – она с непереносимым стыдом вспомнила, какое страдальческое сочувствие появилось на лице у отца, когда она случайно столкнулась с ним в дверях, возвращаясь от Александра Сергеевича! – да, они принимали всё и, наверное, щадили ее, боялись, чтобы не случилось чего-то худшего, но всё это было не проявлением какой-то особой свободы или отсутствия правил, а результатом их собственной искалеченной и странной жизни, которая – как казалось Тане – заставляла их чувствовать свою вину в том, что теперь происходит с ней.
Она почти перестала злиться на мать и относилась к ней со спокойным равнодушием, потому что любить ее было больно по-прежнему, любовь ворошила память, а это вот спокойное равнодушие, с которым одна взрослая женщина относится к другой, вполне, как думала Таня, устраивает обеих. Мать не говорила ей того, что она почти каждую ночь говорила отцу, и Таня не знала, что мать часто плачет и всё время собирается уехать, потому что теперь, когда они попробовали снова жить одной семьей, особенно сильно стала чувствоваться ненатуральность ее нахождения в этом доме, где старшая дочь относится к ней как к доброй, но вовсе не близкой приятельнице. Таня не знала того, какие сцены происходили между ее родителями, заново осваивающими телесную близость, сколько вопросов повисало в воздухе, потому что отец понимал, что, как только он начнет задавать эти много лет мучающие его вопросы, доверчивость матери сразу исчезнет, и будет тоска, будет снова тревога…
Многое, очень многое списывалось на войну. Как будто война и была тем огромным общим полотенцем, которое впитывало в себя весь пот, кровь и слезы, и чем больше впитывало, тем только огромней оно становилось. В мирной жизни трудно было представить себе, что Таня родит, не будучи замужем, что мать ее, похоронив одного мужа, через четыре месяца вернется к другому, от которого она когда-то ушла, трудно было представить, что все они окажутся в одной квартире и Дина, сестра, полюбит Таню больше, чем мать, и не станет даже скрывать этого.
Война подцепила жизнь на свой железный крючок, как рыбу в воде, и вся эта жизнь, подобно безвольной рыбе с ее окровавленной отвисшей губой, глотала последние капли – судорожно глотала, – пока ее волокло наверх, как волочет рыбу, и не знала, что будет с ней там, наверху, как рыба не знает, но чувствует воздух, который и есть ее смерть. Люди, оставшиеся внутри своей обычной городской жизни, думали (как это думал, например, Бонч-Томашевский), что можно всякого рода смешными делами приблизить себя к тому, что происходит на войне, и разделить общую судьбу, и они, эти люди, походили на детей, которые играют в жмурки, но не завязывают глаза, а, отговариваясь отсутствием платка, которым можно было бы завязать их, просто прищуриваются.
Смерть Володи Шатерникова, которого она, наверное, и не любила так, как должна была бы любить, – как она любила сейчас Александра Сергеевича! – привела Таню к самой простейшей из всех житейских истин. Смерть эта объяснила ей, что всякий человек может в любую минуту исчезнуть, и бывает даже так, что ты вынимаешь из конверта только что полученное письмо от того, кого уже нет.
«Саша говорит, что я молода, а он уже старый, – думала она, вжимаясь в угол большого старого дивана, словно прячась от кого-то. – А когда я объясняю ему, что никого на свете, кроме Илюши, не люблю и не полюблю так, как его, он ведь верит мне и радуется этому. Он ведь сказал мне на прошлой неделе, что уверен во мне, потому что – пока он сам любит меня – я тоже буду любить его. Как он сказал это? А, вот как: «Ибо любви не бывает без взаимности». И еще он сказал, что никуда не отпустит меня. И я так глупо спросила его: «За подол будешь держать?» А он сказал: «Нет. При чем здесь подол?»
Она вспомнила, как однажды, когда еще до переезда на дачу она сидела у него на коленях (почему она так часто сидит у него на коленях? Ведь с Шатерниковым этого не случилось ни разу!) и Александр Сергеевич целовал ее грудь, задерживая свое горячее дыхание всякий раз, когда губы его прижимались к ее соскам, он вдруг сказал ей:
– Куда ты денешься от меня? Смотри: вот я. Старый и пьяный. А ты никуда не денешься.
– А ты? – пробормотала она, не зная, что ответить на это.
– И я никуда. Кроме разве только одного теплого местечка…
Она остро вспомнила, как ей тогда захотелось спросить его, почему же он в таком случае не собирается жениться на ней, но она не спросила.
«Он так часто повторяет: «Не говори об этом, я никогда не женюсь на тебе», что иногда я и сама начинаю думать, что он прав. Но почему он прав? Как он может быть прав в том, что я прихожу на квартиру холостого человека, как какая-нибудь актриса к своему покровителю или вообще падшая женщина, потому что их, говорят, можно заказать на один вечер, как бутылку шампанского?»
Постепенно ей стало казаться, что Александр Сергеевич относится к ней как к временной забаве, что он и сегодня не приехал потому, что она не имеет для него того значения, которое он имеет для нее, и он ни разу не изъявил желания посмотреть на Илюшу оттого, что не собирается жениться на ней и в глубине души уверен, что всё это скоро закончится.
«Может быть, он до сих пор любит свою покойную жену? Иначе зачем ему все эти фотографии, развешанные по стенам, зачем эти мелочи, статуэтки, игрушки, которые, конечно, покупала она и которые он до сих пор не убирает? А шубка ее в прихожей? Как будто он ждет, что она вот-вот вернется!»
Таню передернуло от этой мысли, на лбу выступил холодный пот. Она вспомнила Шатерникова, который неустанно повторял ей, что она – жена, и собирался немедленно развестись, как только закончится война, и тут же, немедленно, с ней обвенчаться…
«Потому что он и в самом деле любил меня, и он любил бы Илюшу, и папа не зря много раз говорил мне, что Илюша похож на него как две капли воды, и, когда он подрастет, нужно будет непременно рассказать ему об отце, который мог бы тоже, наверное, жить да жить и играть в этих дурацких представлениях, как какой-нибудь Зушкевич или Качалов, а он записался на фронт…»
Слезы навернулись ей на глаза и начали прожигать их. Из детской комнаты послышался странный звук. Она вскочила и, быстро вытерев глаза обеими ладонями, бросилась к ребенку. Илюша спал, но был огненно-красным и тяжело дышал, словно что-то мешало ему. Таня в страхе смотрела на его вдруг осунувшееся личико, не зная, что делать, и в это время в саду зашумело, задвигалось, и зеленовато-синий огонь осветил всю потонувшую в темноте комнату. Началась гроза. Свежий ветер ударил в открытое окно, но грома еще не было, и этот как будто онемевший небесный огонь, который опять повторился и стал вдруг намного светлее, разбудил Илюшу, и он закашлял, захрипел. Таня схватила его на руки. Ребенок горел. Няня прибежала из своей комнаты, растрепанная, седая, и, увидев Илюшу, который выгибался на материнских руках от разрывавшего его клокочущего, переходящего в свист кашля, всплеснула руками.
– А папы-то нет! – с порога заплакала она. – Простыл он, должно быть, все окна открыты, а я говорила: прикрой, Таня, окна, как солнце зайдет, так ведь гниль одна, сырость…
Илюша начал ловить воздух своим вдруг побелевшим ротиком и задыхаться. От ужаса у Тани ослабели руки, ноги подкосились. По дорожке, ведущей к крыльцу от калитки, заскрипели быстрые шаги, послышались голоса, смех, и внутри новой, яркой и светлой вспышки Таня увидела отца, мать и Дину, которые, прикрывая руками головы от первых крупных дождевых капель, бежали к дому. Отец быстро отнял у нее ребенка, схватил серебряную чайную ложку, широко открыл Илюше рот.
– Воды горячей! Как можно больше очень горячей воды! Ну, что вы стоите? Воды, говорю!
Дина и подоспевшая гувернантка побежали за водой. Отец быстро посмотрел на белую дрожащую Таню, бессильно прислонившуюся к стене.
– Аля! – приказал он матери, которая, растерявшись, пыталась поддержать потную от крика и кашля голову захлебывающегося ребенка. – Это круп! Уведи ее! А то мне придется и ее откачивать! Она здесь сейчас не нужна!
– Я никуда не пойду! – с яростью прошептала Таня. – Не смей меня трогать! – Она оттолкнула материнскую руку. – Он что, умирает? Что, папа? Ну, что ты молчишь?
– У него круп! – повторил отец. – Сейчас будем паром дышать. Да где же вода, черт вас всех побери!
Ничего не видя перед собой, кроме каких-то брызг, похожих на ягоды красной смородины, Таня побежала на кухню.
– Господи, Господи, Господи! – громко, вслух бормотала она. – Господи, сделай так, чтобы он не умер!
Но, произнеся это дикое слово, она вдруг сама услышала его со стороны, ужаснулась тому, что услышала, и зарыдала. Навстречу ей торопились Дина и Алиса с кастрюлями горячей воды.
– Отлично. Еще мне нагрейте! Побольше!
Отец быстро слил весь кипяток в принесенное няней и поставленное на пол корытце, встал на колени и, взяв на руки хрипящего Илюшу и вместе с ним накрывшись с головой мохнатой купальной простыней, принялся дышать паром. Илюша сначала было притих, но тут же у него начался новый приступ этого ужасного лающего кашля, и Таня увидела, как это странное, движущееся под простыней существо, составленное из двух голов – отцовской и детской, которая, как огромная виноградина, быстро перекатывалась по отцовскому плечу, – существо, внутри которого кричал и захлебывался ее ребенок, начало пригибаться и вновь распрямляться, и вновь пригибаться, и вновь распрямляться, – как будто оно выбивало поклоны, как бьет их старуха, упавшая на пол в своих причитаньях. Через минуту какое-то другое существо с мокрыми разводами под волосами, стоящее справа, дотронулось до нее горячо и неприятно. Она перевела направо расширенные глаза, узнала мать, которая, всхлипывая, вцепилась ей в руку, и вновь стала смотреть на то, что кричало и захлебывалось. При этом и себя саму, и всё остальное она видела сейчас так, как будто это ее душа, в ужасе отделившись от тела, повисла над ними, застыв в одной точке, как будто ее заморозили заживо.
Эта остановившаяся душа знала, что если произойдет то, чего Таня не может произнести даже мысленно, то и тела не будет, и плача не будет, да даже и страха не будет. Потому что – если случится это – душе уже нечего будет делать в Танином теле и нужно тогда побыстрей уходить, искать себе новой и плоти, и крови.
– Та-аня-я! – услышала она как сквозь вату голос сестры. – Да что с тобой? Та-а-аня-я! Держи ее, мама! Она же сейчас упадет!
Отец, огненно-красный, с прилипшими ко лбу волосами и ручьями пота, которые катились не только по лицу, но и по шее, по груди, на которой была расстегнута рубашка, вынырнул из-под простыни, прижимая к себе ребенка:
– Ведь я вам сказал: уведите ее! Какие же вы все бестолочи, Господи!
Таня запомнила, как они с Диной долго шли через террасу в спальню, и Дина плакала, закусывала губу, снова плакала и всё бормотала, бормотала какие-то слова, которые показались Тане незнакомыми, как будто сестра произносила их на чужом языке.