Текст книги "Запах спелой айвы"
Автор книги: Ион Друцэ
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
С той вот белой свечки и начались испытания в жизни Хории. На второй же день Николай Трофимович громко, так, чтобы слышно было во всей школе, потребовал объяснительную записку с указанием, откуда вытащил Холбан всю эту белиберду с отшельником Даниилом. Оскорбленный невежеством директора, Хория сказал, что объяснительной записки он писать не будет, но что он охотно допустит директора на свой очередной урок, если тот интересуется историей родного края. Директор тут же вышел, сел за руль и погнал в район. К обеду уже стало известно, что район назначил комиссию, которая не сегодня завтра приедет в Каприяну проверить этот из ряда вон выходящий случай. К его величайшему удивлению, назначенная комиссия не приехала ни на второй, ни на третий день, и тогда Николай Трофимович, измученный столь долгим ожиданием, вернулся домой и, поужинав, сел за руль и ночью, пока дороги были разгружены от транспорта, помчался в Кишинев. Целый день, взлохмаченный и встревоженный, он бегал по инстанциям, и от его рассказов такое было чувство, что море-океан сломало дамбу и только директор один знает, как и чем этот ужас предотвратить.
Из Кишинева он вернулся вместе с комиссией Министерства просвещения, и несколько дней шел в школе разбор этого дела. Комиссия из трех человек заседала в кабинете директора. Вызывались учителя, ученики, родители. Хорию, как нарочно, долго не вызывали. Директор торжествовал, это обещало стать той самой гигантской волной, которая должна была на своем гребне вернуть его обратно в столицу республики, воздать ему по заслугам, ибо не кто иной, как он сам, с давних пор твердил всюду и везде, что историки – народ опасный и их нужно держать на расстоянии.
Вероятно, в своей победе он уже нисколько не сомневался, и потому на педсовете, где все должно было решиться, директор разошелся так, что даже членам комиссии стало не по себе. Он приволок из дому целый ворох бумаг и цитировал в своем выступлении отрывки разговоров, услышанных им в учительской. Он обнародовал зафиксированные им самим случаи недостаточной гражданской активности со стороны того или иного учителя, приводил всевозможные деревенские сплетни и в заключение положил на стол перед комиссией огарок стеариновой свечи и глиняную миску с пшеницей, принесенные им с горы в качестве вещественных доказательств.
– Пшеницу-то вы зачем принесли? – спросил один из членов комиссии.
– Она тоже имеет отношение.
– К чему она имеет отношение?
– К факту преклонения перед прошлым.
Завуч школы Харет Васильевич сказал тихо, про себя, но получилось так, что услышали все:
– Прохвост.
Комиссия потребовала у завуча объяснений. Харет Васильевич встал весь пунцовый и произнес свою знаменитую речь о хлебе насущном. Оказывается, пшеница действительно символ нашего прошлого, символ будущего, и до сих пор в деревнях уроненный кусок хлеба поднимают, сдувают с него пыль, целуют, и в этом нет религии, в этом есть кристально чистое преклонение перед трудом хлебопашца. И на Новый год, войдя в чужой дом, крестьяне раскидывают по полу пригоршню чистой пшеницы, как это делали некогда сеятели.
– Это обычай языческий, дохристианский, ему, этому обычаю, много тысяч лет, но он живет до сих пор потому, что лучшего новогоднего пожелания для этого края придумать невозможно. И поверьте, старуха, принесшая в Звонницу миску с пшеницей, чтобы почтить память предков, сделала для воспитания молодого поколения больше, чем вся наша школа.
– А свеча?! – не унимался директор.
– Свечу вы сами занесли туда.
– Это ложь! Я вас привлеку…
– Никуда вы меня не привлечете. Давайте пойдем и спросим продавщицу сельмага: единственный человек, покупающий стеариновые свечи, – это вы… Старушки их не признают, они сами делают свечи, причем только из чистого воска…
Балта растерянно оглянулся – он действительно часто покупал свечи и неделю назад тоже купил, и эта новая точка зрения совершенно сбила его с толку. При всем его воинственном нраве у Николая Трофимовича была одна слабость – он относился крайне ревниво к появлению любой новой точки зрения. На его растерянном лице появлялась обида: но почему, почему не мне первому это пришло в голову?! Вследствие чего он расстраивался, ну а при расстроенных чувствах о какой волне может идти речь…
На следующий день комиссия уехала, не высказав ничего определенного и, главное, к огорчению директора, не отстранив Хорию от преподавания. Поначалу казалось, что это немыслимо, они не смогут работать вместе в одной школе, но время шло, и каждое утро в восемь – звонок, и опять же педсоветы. Один раз он поздоровается, и ты не ответишь, потом ты поздороваешься, он не ответит, но время идет, и в конце концов все бы устроилось, все было бы хорошо, если бы не тот ранний, такой холодный, такой неумолимый дождь в начале апреля.
10
– Чай пить будете?
– Чего-чего?
Черные реснички дрогнули на иконописном лице – он, оказывается, когда она стоит рядом, думает еще о чем-то своем, постороннем.
– Чаю, говорю…
Он улыбнулся проводнице, прошелся ладонями по лицу, как бы счищая, смывая весь тот ил, всю ту жуткую грязь, из которой только что выбрался. Вот уж воистину жизнь прожить – не поле перейти. А женщины этого не понимают. Они больше живут сегодняшним днем, а к прошлому возвращаются редко, неохотно, а если и вернутся, то долго копаются в каких-то мелочах, пока все главное не пронесется мимо.
– Да нет, чаю не хочется, я скорее бы лег…
– Так вон же постель, на полке! Я уже давно принесла и титан нарочно для вас нагрела…
Усталый, больной, измученный воспоминаниями, он тут же принялся снимать обувь, и, проследив за тем, как он расшнуровывает ботинки, она сказала:
– Зря вы не хотите чаю… Он очень хорошо успокаивает. Особенно чай с медом хорошо. Я дома тоже иной раз как заведусь, как заведусь, а раскрутить себя обратно уже нету часу, уже спать надо, скоро утро, и, чтобы как-то успокоиться, я завариваю чай, беру маленькую ложку меда…
– Ну хорошо, принесите.
Это у них в крови, это культивировалось веками, и радость женщины неподдельна, когда она кормит мужика. Проводница принесла стакан чаю, он выпил, положил рядом с пустым стаканом двадцать копеек и забрался на свою полку. Проводница вернулась, взяла монетку в двадцать копеек, на ее место положила монетку в пятнадцать и сказала:
– Я вам из своего, не из казенного, заварила.
– Спасибо, чай был очень вкусен.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
На полке было хорошо, уютно, чай его действительно успокоил, потянуло ко сну, но нет, спать было нельзя, оставалась еще одна борозда, чтобы завершить ту немыслимую перепашку своей судьбы; оставалась еще одна глава, самая трудная, самая, может быть, тяжелая, и честность, уважительность по отношению к проделанной работе требовали довести этот труд до конца. Понять и объяснить мировую историю дело трудное, но возможное; осмыслить свою собственную жизнь – вот уж воистину дело, на которое много было созванных, но мало было избранных.
В тот день у него с самого утра разболелась голова. Жанет подтрунивала над ним, говоря, что он от тещи заразился нескончаемыми головными болями; он и сам смеялся над этим, а они, эти боли, таки донимали его. Особенно он не любил дни, которые прямо-таки и начинались с головной боли, и пришел в тот день в школу хмурым, сердитым. Во время урока, перелистывая классный журнал, обнаружил меж страниц две чудесные ягодки, сделанные из белых и красных ниток, – было начало марта, а в начале марта девушки дарили парням такие знаки внимания, называемые по имени самого месяца марцишорами. Когда-то ему много марцишоров дарили, потом о нем позабыли, но вот, поди ж ты, не перевелись еще добрые девушки в этом мире! Голова, однако, по-прежнему болела, и он не тронул свой марцишор, стал дальше перелистывать журнал, прикидывая, кого бы из учеников вызвать и спросить что-нибудь новое о Французской буржуазной революции.
В классе стояла долгая, на редкость устойчивая тишина, потом чья-то парта скрипнула, и, не поднимая головы, он знал, что встала в задних рядах Мария Москалу. Сначала он подумал, что она хочет, чтобы ее спросили, потом подумал: странно – у нее и так хорошие отметки по истории. И еще он подумал, что это, вероятно, связано со вступлением в комсомол – они как раз достигли нужного для вступления возраста и стали активными на уроках, взрослели не по дням, а по часам.
В классе было тихо, он медленно, задумчиво перелистывал пустые, незаполненные страницы журнала, а Мария стояла в углу. Хория прикидывал, о чем бы ее спросить так, чтобы и для нее самой было не просто, и чтобы всему классу был интересен ее ответ. И пока он раздумывал, вдруг сама Мария заговорила. Она спросила слабым, дрожащим от волнения голосом:
– А почему, Хория Миронович, Звонницу рушат?
Сказав это, она тут же села, и по ее милому круглому личику покатились маленькие, такие же круглые слезинки. А ребята сидели по-прежнему не шелохнувшись. Они смотрели на него во все глаза, и он понял, что сейчас главное не Звонница, которую, может быть, и рушат. Сейчас самое важное – это его поведение. Они впервые увидят его переживающим глубокую, может быть, самую большую в своей жизни, драму, они хотят постичь своего учителя до конца, и от того, как он будет себя вести в данную минуту, зависит, какими уйдут эти ребята в жизнь – смелыми или трусами, мудрыми или глупыми.
Он таки заставил себя найти ученика, которому пришел черед поведать о делах Бастилии. Им оказался ленивый паренек с женской фамилией Анастасия. Он вызвал его к доске, дал ему задание, и, пока тот сопел и собирался с духом, Хория встал и подошел к окну. В солнечные, погожие дни видна была вся гора и все, что было на той горе, вплоть до последнего кустика, но погода в тот день была сырая, туманная. На горе, возле самой Звонницы, видны были только силуэты людей, какая-то машина, но что именно там происходило, было трудно разобрать.
– Ну, Анастасия, и что же последовало потом? Таки пала Бастилия?
– Пала, Хория Миронович, потому что, сами понимаете, деваться ей было некуда.
Поставил ему тройку и отпустил с богом.
Закончив урок, выждал какое-то время, пока ученики разойдутся по переулкам, затем с тяжелым сердцем спустился на первый этаж, вышел во двор. «Беспомощность, – подумал он, – вот он, бич нашей эпохи». Ощущение надвигающейся опасности не покидало его, а между тем ничего невозможно было предпринять. Если бы он был воинским начальником, он поднял бы своих солдат по тревоге. Если бы у него было пять-шесть взрослых сыновей, он окликнул бы их по именам, и они бы стали рядом, чтобы поделить с отцом его участь. Если бы он был неграмотным крестьянином начала этого века, он взял бы вилы и с этими вилами пошел бы туда, на гору, где стояла Звонница, но, увы, он был современным интеллигентным человеком и потому тихо плелся переулочками, почтительно здороваясь с каждой встречной старушкой, и по мере того, как он поднимался в гору, у него начала проясняться голова.
Он вдруг подумал, что его надули, одурачили, сыграли с ним злую шутку. Ему отчего-то начало казаться, что наряду с этой известной всем комиссией в Кишиневе была создана еще одна комиссия, которая никуда не выезжала. Эта вторая комиссия не сочла нужным приехать в Каприяну, показаться в школе, встретиться с учителями. Она, эта вторая комиссия, была целиком на стороне директора, она приняла его сторону сразу. И пока они тут остывали от всей этой передряги, там, в Кишиневе, обе комиссии встретились меж собой, поспорили. Победила та, которая не пожелала выехать из города, и теперь директор праздновал свою победу
Хория поднимался медленно в гору и задыхался. Все, что он ненавидел в своей жизни, собиралось теперь в одном обличье, в одной человеческой индивидуальности, и кулаки стали наливаться свинцом. Нет, все-таки человек должен сам за себя постоять. Если тебе плюнут в лицо, а ты поплетешься с тем плевком в милицию писать жалобу, грош цена и тебе, и всему твоему роду. Он поднимался в гору и был доволен собой, был даже счастлив, Он шел выяснить раз и навсегда, чего хочет тот человек от жизни и чего хочет от жизни он сам. И он спешил, потому что какой-то внутренний голос подсмеивался над его злостью и говорил, что, черта с два, ты не донесешь свой гнев до своего обидчика. Ты слишком умный, слишком воспитанный, слишком начитанный. Ты не создан для битв. Твой удел – мудро объяснять свои поражения.
Идти было долго, мысли и настроения попеременно чередовались, а когда он наконец добрался до Звонницы, то первой, кого он там увидел, была Жанет. Она сидела на свежих досках, собравшись комочком, потому что было ветрено, неуютно, и он ее спросил:
– Женик, ты-то какими судьбами здесь оказалась?!
Она устало дернула плечиком:
– Пришла вот помочь саженцы донести… Тебя дома не было, и отец попросил…
Чуть дальше, по ту сторону склона, на глинистом и запущенном пустыре, его тесть бережно выкапывал дички. Хотя и выкапывать было особенно нечего – саженцы все были какие-то дохлые, земля под ними пересохшая, так что они еле держались тощими нитками корешков за острые камни. Хория был крайне изумлен этой затеей и спросил тестя:
– Да зачем они вам дались, эти дички? Там, за школьной оградой, такие саженцы, что с меня ростом!
Тесть его выпрямился, виновато улыбнулся и мягко повел головой – ему не хотелось спорить с образованным зятем по причине огромного уважения, которое он питал к нему, но спорить нужно было. Куда же денешься? И он мягко сказал:
– На тех саженцах хорошее дерево не поставишь.
– Почему?
– Они слишком избалованы хорошей землей. А эти хотя и замухрышки, но они живут впроголодь на камнях, и если их пересадить в хорошую землю, то пустят такие корни, так разойдутся, что дерево переживет своего хозяина и урожай будет висеть на ветках что ни год.
«Это наша беда, – подумал Хория. – Мы слишком хорошо все понимаем, а этот самый Балта, почти ничего не понимая, действует, он и встает каждый день чуть свет, потому что ему нужно как можно больше времени для действий».
Жанет по-прежнему сидела на досках, и он вдруг подумал: откуда они там, на горе, взялись, те свежие доски? Подошел, сел рядом с ней, оглянулся. Человека четыре работали вокруг Звонницы. Двое рабочих пилили свежие доски, сам директор куда-то их перетаскивал, а из-за Звонницы доносились удары молотка, и чувство огромного облегчения охватило Хорию – они не рушили, они, наоборот, строили, они обшивали этот древний памятник свежими досками. Но в таком случае почему Жанет такая печальная и почему директор так старается, перетаскивая доски? Он встал, обошел Звонницу и только теперь все понял: они заколачивали и окна, и входную дверь, а проемы колоколов, и теперь вместо Звонницы вставало на горе нечто похожее на огромную печь с бессмысленной шапочкой на макушке. Убить красоту, обессмыслив ее, – вот в чем состоял замысел директора школы. А люди этого не понимали. Плотники из колхозной строительной бригады молча пилили доски, сообразуя их с заранее заданными размерами, и Симионел, счастливый, что ему поручили столь ответственное дело, забивал гвозди, смеясь и давясь своим же смехом.
– Ты-то чего так развеселился, Симионел?
– А что, – сказал тот, предварительно вытащив гвозди изо рта, – деньги зарабатываю.
– И сколько тебе дают?
– Пять рублей чистыми. За час управлюсь – тут же выплатят. Пять рублей в час!
«Это наша великая беда, – думал Хория. – Отца и мать продадут, лишь бы пять рублей в час платили…»
Директор трудился вовсю. В своей синей спецовке, в рабочих рукавицах, он носил заготовки от плотников к Симионелу, помогал их прилаживать на новое место, и при всей своей ненависти к нему Хория подумал: «Вот умеет же, сукин сын, организовать строительную работу! Я на его месте не знал бы, где раздобыть доски, сколько платить плотникам, сколько платить Симионелу, а он знает, он все это умеет». Хория поднялся и пошел к ним.
– А кто вам, собственно, дал право?!
Жанет, бледная, вскочила, догнала, взяла его под руку, прислонилась к нему так, что, если бы он резко сошел с того места, она бы, верно, упала. Директор трудился, притворившись, что не слышал этой фразы. Симионел продолжал лихо забивать гвозди, зарабатывая свои пять рублей, и только двое плотников вдруг перестали пилить. Они сидели и молча, выжидающе уставились на него, словно от Хории уже зависело, работать им дальше пли нет.
– Да как у вас поднялась рука на памятник, простоявший сотни лет!!
Разочарованные плотники переглянулись, ничего не ответили, взяли пилу, и она снова застонала на все лады. С этой фразой, казалось, говорили они, лучше было дома просидеть. Это отношение плотников, а также звон пилы и перестук молотка приводили директора в восторг. Он был так счастлив, что в один миг решил Хории все простить и, завидев вдруг его, изрек самым дружеским голосом:
– А, привет, привет! Вот кого мы по-настоящему ждали: скоро Симионелу будет уже не достать, а ты, худо-бедно, при твоем росте еще поработаешь, пока привезут пожарную лестницу. С вечера было отдано распоряжение, и вот никак не очухаются.
– Вы мой рост оставьте в покое. Мои родители не это имели в виду…
– А в жизни всегда получается не так, как хотели родители… Мой отец хотел меня видеть полковником, а я до сих пор в рядовых хожу…
– Знаем мы этих рядовых… Рушат памятники, которые возводили верховные правители, и сами не устают при этом считать себя рядовыми… Что вы тут затеяли?
– Ремонт.
– Какой же это ремонт? Вы же забиваете досками и двери и окна! Это же все равно что ликвидировать памятник!
Балта рассмеялся.
– Да ты видел когда-нибудь в жизни, как делается ремонт?! Конечно же, забивают досками и окна, и двери, и верхние проемы…
– А что дальше, что потом будет?
– Так сказал же – ремонт.
– И когда вы его начнете?
– Когда будет составлена смета… Ты думаешь, ремонт – это так себе? Сначала составляется смета, потом она утверждается, потом по этой самой смете отпускаются деньги и стройматериалы…
– И у вас уже все это есть – деньги, и смета, и материалы?!
– Откуда они возьмутся?! Мы только готовим площадку…
– Да на кой же черт вы все это затеяли, когда ничего еще нету?!
– Как же мы тогда составим смету? – говорит Балта и смеется, нехорошо так смеется.
Увы, все было так, как он и предполагал, когда поднимался сюда, но руки уже не наливались свинцом, душа смирилась. Благородный гнев весь выгорел, и, к стыду своему, единственное, чего ему теперь хотелось, так это сесть на свежие доски, там, где сидела Жанет, и тоже спиной к ветру, и погреться, сидя рядом с ней. Все было впустую, и от понимания этого руки опускались. Даже на то, чтобы пособачиться с директором, не хватало ни пороху, ни желания.
А между тем день двигался к закату, и люди спешили. Двое плотников лихо пилят доски, Симионел заколачивает гвозди, получая удовольствие от каждого удара, директор аккуратно переносит срезки с места на место. Тесть закончил откапывать дички, аккуратно, как маленьких ребятишек, уложил в двух кошелках, стал с ними спускаться с горы, и Хория подумал: а не сходит ли он с ума? Вот тесть, честный труженик, потомок древних звонарей, сажает сад как ни в чем не бывало. Эти двое пилят, а они ведь с ним односельчане, говорят на том же языке. Тот же Симионел забивает гвозди, Жанет, его умная Жанет, млеет от любви, заглядывая ему в глаза. Внизу вон потомки бывших звонарей Штефана Великого спокойно занимаются своим делом, и только его одного, приехавшего бог знает из каких краев, трясет.
– Ты что-то мне хотела сказать, Женечка?
– Хотела сказать, что я тебя люблю.
– Ну и как мне дальше поступить, после того, как я узнал эту великую истину?
– А никак. Пошли домой, мне тут холодно.
– Ну пошли!
Они шли долго, молча, не проронив ни единого слова за всю дорогу. Дома он обедать не стал. Разделся, лег лицом к стенке и пролежал неподвижно до вечера, разглядывая незамысловатый узор висевшего перед его носом коврика. Потом они вместе с тем узором погрузились во тьму, потом и в доме все утихли, улеглись, а он лежал в темноте и просил у судьбы одного: чтобы никогда больше не рассвело, потому что он не хочет больше играть в эти дурацкие игры. Под утро он уснул, а часов в одиннадцать проснулся от звонкого голоса Жанет:
– Послушайте, удивительная новость! Кто-то ночью сорвал доски со Звонницы и раскидал их по всему склону…
«Наконец! – сказал сам себе Хория, точно он всю жизнь пробивал колодец, и все было впустую, все было понапрасну, но вдруг забил родник. – Наконец-то!!»
11
И началась невероятная история с этими досками. По утрам директор и три его помощника поднимались на гору, собирали их, заколачивали каждую на свое место, а ночью кто-то их опять срывал, раскидывал по мерзлому полю, и опять на следующий день четыре человека трудились там, на горе.
Поскольку доски с каждой ночью убывали, из колхоза завезли целую машину теса, несколько ящиков с гвоздями, две огромные лестницы. Иногда за день директор и его помощники успевали обшить Звонницу до самой крыши, так что, по идее, срывать доски в темноте было немыслимо, и все-таки рано утром она показывалась на горе такой, какой помнили ее люди много столетии кряду, – старенькая, серая, дряхлая, полная печали и достоинства.
Директор оставил молоток и сел за руль. Его машина кидалась во все стороны света, во все мыслимые и немыслимые инстанции, и кто только не приезжал в Каприяну по этому делу! Приезжали помощник прокурора и сам прокурор, приезжали заместитель начальника милиции и сам начальник районного отделения. Они заседали в школе и в правлении колхоза, они внимательно слушали и директора, и плотников, и всех других свидетелей, потом молча уезжали в район, бросив все на произвол судьбы. Ну заколачивают они досками ту Звонницу, ну воруют по ночам доски – господи, где это не бывает, стоит ли из-за этого поднимать такой шум?!
Потом наступил день, когда и район, и столица республики перестали реагировать на сигналы директора Каприянской средней школы, но, надо сказать, что Балта был на редкость упрям и настойчив. Он не сдавался. Он день за днем работал пилой и молотком; ночь за ночью сдирали доски, он их опять заколачивал, потом пришла та последняя темная ночь, в которую наступила развязка. Дни стояли в ту осень холодные, ночи были на редкость темными. И в одну из этих ночей, когда посвистывал ветер в кустарниках на горе, донесся до деревни дикий, нечеловеческий вопль. Каприяна проснулась. Люди стали включать свет в домах, но на улицу не выходили и на крик не бежали – подождем, сказали они себе, до утра, только при свете дня можно установить истину. Только когда совсем рассвело, человек пять из наиболее уважаемых и достойных поднялись на гору. Спустя полчаса один из них вернулся за телегой, и они провезли по деревне избитого до полусмерти Симионела.
И тут Каприяна осатанела. О, этот директор еще не знал, какого зверя он разбудил и во что это ему может обойтись! Люди погрузили Симионела в машину и повезли в райцентр, затем в городскую больницу Сорок, получили одинаковые медицинские заключения от двух разных экспертов, после чего повезли его в Кишинев, оформили документы о его психической аномалии, потом привезли парня домой, и, пока бабы его выхаживали, представители Каприяны сели в самолет и полетели в Москву, к главному прокурору Союза.
Директор школы, человек, обладавший большими связями, посмеивался над этой затеей. Ну побил он его в темноте, может, там лишний раз ударил, так ведь за дело же! Этот сукин сын каждый день брал с него по пять рублей, а ночью сам же сдирал со Звонницы доски, чтобы днем опять заработать пятерку. Люди, однако, не смеялись над этой проделкой Симионела, им это казалось не таким уж смешным, и вот полетели телеграммы, запросы, приехали двое из Министерства внутренних дел Союза. После Нового года должен был начаться процесс. Директор никак не ожидал, что дело это будет взято под контроль Прокуратурой Союза, тут все его связи, все звонки и ходатайства оказались бессильны.
Николаю Трофимовичу Балте грозила тюрьма. Самая обыкновенная, с решетками, с конвоем, а в тюрьму ему как-то не хотелось, и вот он встал однажды утром и, как это издавна водится среди молдаван, пришел в маленький дом к своей жертве, к обиженному, побитому им человеку. Симионел, перепуганный спросонья, открыл было рот, чтобы опять завопить на всю деревню, он думал, что все начнется сначала, но на этот раз боевой дух Николая Трофимовича был на нуле.
– Не бойся, я не буду тебя бить. Я пришел помириться. Сколько же ты хочешь с меня?
Еще неделю тому назад он легко бы устроил это дельце за какие-нибудь десять-пятнадцать рублей, и Симионел был бы счастлив, но теперь у парня были опекуны – те самые пять человек, которые первыми пошли утром на гору узнать, в чем там дело. Они собрались вместе, чтобы обсудить предложение директора. Четверо сказали: «Никакого примирения, ни за какие деньги, истина дороже денег». Но пятый сказал: «А почему бы и нет? Ведь этот бедный Симионел – на нем никто не видел хорошего костюма, он вкусного куска бог знает с каких пор не ел, крыша лачуги, в которой он живет, протекает. Так почему бы и нет? Что ему за прок, если директор будет в тюрьме таскать землю тачкой?»
Опекуны запросили десять тысяч. Оскорбленный директор даже не нашел нужным ответить, но к вечеру предложил три. В конце концов сошлись на шести тысячах – пять тысяч получал Симионел, а шестая уходила на покрытие расходов, связанных с поездками в Кишинев и Москву.
Симионел был счастлив. В день получения денег жена одного из опекунов, женщина добрая, но бестолковая, поехала с ним в район, купила ему непомерно большой шерстяной костюм, огромную фетровую шляпу, черные ботинки и плащ болонью. Остальные жены опекунов накинулись на нее: зачем Симионелу такие дорогие, совершенно не по нему вещи? Но было уже поздно. Счастливый Симионел надел на себя все обновки и с утра до вечера рыскал по деревне в поисках тех, кто не видел еще, до какой хорошей жизни он добрался. После длительных совещаний опекуны купили ему телку в колхозе – все равно дел у него никаких, пускай себе ходит и пасет, а оставшиеся деньги положили на сберкнижку.
К великому несчастью директора, Симионел оказался еще и франтом. Два раза в день, утром и вечером, он шествовал вдоль деревни – утром шел в лес пасти телку, вечером возвращался с ней из лесу, и было уморительно видеть его, важного, степенного, полного достоинства, ведущего за собой на веревке рыжую с белыми пятнами телку. Все учел бедный Николай Трофимович, но эти утренние и вечерние шествия Симионела не учел, а они-то и добили его.
В каждой деревне, в каждом колхозе, в каждом коллективе существует некий запас допустимых вольностей для людей, занимающих сколько-нибудь ответственное положение. И когда эти запасы исчерпываются и репутация опускается ниже уровня допустимого, тогда наступает критическая минута, и никакие связи, никакие заслуги, никакие увертки не могут помочь.
И наступил, конечно же, день, когда приехали два человека из Кишинева, из Министерства просвещения. Собрали педсовет, и, хотя повестка дня ни для кого ничего дурного не предвещала, все знали, что снимают Балту, наконец настал час, и его снимают. Он и сам понимал, что его песенка спета, и, кажется, смирился с этим. Сидел в уголочке, уступив свое председательское место приехавшим из центра товарищам, и с видом побитой собаки ждал, когда начнется, когда в него будут кидать камни. А между тем педсовет шел по другим рельсам, люди занимались другими вопросами, и по мере выступлений лицо директора прямо вытягивалось от удивления. Выступающие говорили о чем угодно, только не о нем. И он заерзал в уголочке на своем стуле. Он готовился к поражению, он готов был сложить с себя полномочия хотя бы в видимой драке, но чтобы совсем не упоминали даже его имени?!
Все ждали, когда выступит Хория. Уж ему-то, казалось, невозможно будет обойти молчанием имя директора, а вместе с тем ему понравился этот деловой педсовет, и он решил поступиться своей личной обидой. Он как-то сумел построить свое выступление так, что тоже не упомянул имя директора, даже не посмотрел в тот угол, где Балта сидел. Он говорил спокойно ж деловито о программе, об учениках, об успеваемости, о посещаемости, и, как ни странно, именно это выступление потрясло директора. Должно быть, ему почудилось, что в голосе Хории пробиваются нотки будущего директора. А может, дело было не в этом. Просто директор ненавидел его люто, по-животному, и, пока Хория говорил о безобидных вещах, Балта поклялся про себя умереть, но не допустить торжества своего противника. Весь синий, со вздувшимися венами поперек лба, он ждал, когда тот умолкнет, и, как только буковинец закончил свое выступление, Николай Трофимович тут же встал и дрожащим голосом, обращаясь к представителям министерства, сказал:
– Тут нужно учесть то обстоятельство, что у товарища Холбана против меня личная ненависть.
Один из инспекторов министерства, человек, по-видимому, добрый, по наивный, спросил:
– Разве он говорил о вас?!
– Он, правда, мое имя не упомянул, но все, что он говорил, направлено против меня. И все только потому, что у нас с ним сугубо личное.
Второй инспектор без задней мысли спросил:
– Что значит сугубо личное?
Балта на минуту призадумался – он еще не знал, как бы это поделикатнее сформулировать.
– Видите ли… У меня любовь с его женой. Мы с ней, так сказать, в интимности…
Учителя, участвовавшие в педсовете, засмеялись, улыбнулся и сам Хория: надо было знать Жанет, ее бесконечную страсть к флиртам, танцам, к вечеринкам, и этого тупого, облысевшего человека, которого, видимо, даже собственная мать не любила. Но вдруг это всеобщее веселье стало как-то странно дробиться, стихать. Оглянувшись. Хория увидел, что все почему-то стыдливо опускают глаза, не знают, куда девать руки, очки, сумочки, а за книжным шкафом, возле окошка, на самом видном, на самом людном месте сидела пристыженная его жена. По ее лицу блуждали то красные, то белые пятна, крылатые ноздри трепетали и никак не могли ухватить столь нужный им в это мгновение воздух, опушенные глаза метались как у затравленного зверька, она потирала виски, чтобы не потерять сознание, и тут добрейший Харет Васильевич загрохотал что было мочи:
– Каналья!
Потом он еще что-то кричал, директор ему что-то отвечал, но, в чем состояла эта словесная перепалка, Хория уже не слышал. Для него день вдруг поблек, разноцветные круги поплыли, пересекаясь на разных уровнях, и он понял, что с ним случилась трагедия. Если он сию же минуту не выйдет, то его потом вынесут. И он сказал себе: «Самое важное – это продержаться, выйти самому, спокойно, с достоинством, уйти куда глаза глядят, забыть навеки, что есть такая деревня Каприяна, что есть такая двухэтажная школа и есть такая смуглая красивая Жанет».