Текст книги "Разговоры с Гете в последние годы его жизни"
Автор книги: Иоганн Петер Эккерман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Виланд же в своих письмах, как всегда, жизнерадостен и, видимо, чувствует себя вполне в своей тарелке. Не будучи привержен к какой-либо определенной точке зрения, он был достаточно широк, чтобы откликаться на любую. Его как тростинку колыхал ветер различных мнений, но все же он крепко держался на своем корешке.
Я, со своей стороны, всегда очень хорошо относился к Виланду, особенно в раннюю пору нашего знакомства, когда он, так сказать, принадлежал мне одному. Я побудил его написать маленькие рассказы. Но когда в Веймар приехал Гердер, Виланд мне изменил; Гердер отнял его у меня, поскольку его личности было присуще обаяние почти неотразимое.
Экипаж уже катился в обратном направлении. На востоке сгущались тучи, чреватые дождем.
– Эти тучи, – сказал я, – видимо, идут издалека, и каждую минуту может хлынуть дождь. Неужели возможно, чтобы они разошлись, если поднимется барометр?
– Да, – отвечал Гёте, – они тотчас начнут расходиться сверху и распустятся, как пряжа. Я полностью доверяюсь барометру и всегда говорю: если бы барометр поднялся в ночь страшного наводнения в Петербурге, река бы не вышла из берегов.
Мой сын верит, что на погоду влияет луна; возможно, вы тоже верите, и я вам этого в упрек не ставлю, луна слишком крупное небесное тело, чтобы не оказывать решительного воздействия на нашу землю; впрочем, перемена погоды [48], повышения или понижения барометра не зависит от лунных фаз, это явление теллурическое.
Земля с ее кругом туманностей представляется мне гигантским живым существом, у которого вдох сменяется выдохом. Вдыхая, земля притягивает к себе круг туманностей, он же, приблизившись к ее поверхности, сгущается в тучи и в дождь. Это состояние я называю подтверждением влажности; продлись око дольше положенного, земля была бы затоплена. Но этого она допустить не может; она делает выдох а выпускает водные пары вверх, где они, рассеявшись в высших слоях атмосферы, становятся до такой степени разреженными, что не только солнечный свет проникает сквозь них, но и вечный мрак нескончаемой Вселенной оборачивается для нашего взора радостной синевой. Такое состояние атмосферы я прозвал отрицанием влажности. Если в противоположном ее состоянии сверху не только льется вода, но и сырость земли упорно не испаряется и не высыхает, то в данном случае влага не только не низвергается сверху, но и сырость земли улетучивается, так что, продлись это состояние дольше положенного, земле будет грозить опасность иссохнуть и за чахнуть.
Так говорил Гёте об этом важнейшем вопросе, а я с напряженным вниманием слушал его.
– Все здесь очень просто, – продолжал он, – вот я и стараюсь придерживаться простого, очевидного, не позволяя единичным отклонениям сбить меня с толку. Барометр стоит высоко, – значит, сушь, восточный ветер; стоит низко – осадки, ветер западный. Но если вдруг при высоком стоянии барометра и восточном ветре выпадет влажный туман или при западном над нами будет голубое небо я не огорчаюсь и это не подрывает моей веры в основной закон, я только делаю вывод, что существуют еще силы, соучаствующие в этом процессе, но в них сразу не разберешься.
Сейчас я скажу то, чем советую вам руководствоваться в дальнейшем. В природе существует доступное и не доступное. Надо научиться это различать, помнить и чтить. Хорошо уже и то, что нам это стало известно, хотя и очень трудно распознать, где кончается одно и начинается другое. Тот, кто этого не знает, всю свою жизнь бьется над недоступным, так и не приближаясь к истине Тот же, кто знает и притом достаточно умен, чтобы держаться постижимого, всесторонне исследует эту сферу старается в ней закрепиться и таким путем может даже кое-что отвоевать у непостижимого, хотя в конце концов и должен будет признать, что есть вещи, к которым можно приблизиться лишь относительно, и что природа вечно таит в себе проблематическое, для обоснования коего человеческого разума не хватает.
Под эти его слова мы вернулись в город. Разговор перешел на разные пустяки, но высокие мысли, только что коснувшиеся моего слуха, еще не утратили надо мною силы.
Мы приехали слишком рано, чтобы тотчас же сесть за обед, и Гёте еще успел показать мне до обеда пейзаж Рубенса, изображающий летний вечер. Слева, на переднем плане, крестьяне возвращаются с полевых работ; в центре картины пастух гонит в деревню отару овец; несколько глубже стоит воз, на который работники еще навивают сено, рядом щиплют траву распряженные лошади; поодаль в лугах и среди кустарника пасутся кобылы со своими жеребятами, и почему-то ясно, что они пригнаны сюда в ночное. Несколько деревень и город замыкают светлый горизонт этой картины, обворожительно воплотившей в себе понятия труда и отдыха.
Вся она в целом была исполнена такой правдивости, до того правдоподобно выступала перед моими глазами любая деталь, что я заметил:
– Рубенс, конечно же, писал этот пейзаж с натуры.
– Я уверен, что нет, – ответил Гёте, – такие законченные картины в природе не встречаются, эта композиция – плод поэтического воображения художника. Великий Рубенс обладал столь необыкновенной памятью, что всю природу носил, так сказать, в себе, и любая ее подробность постоянно была к его услугам. Отсюда – правдивость целого и отдельных деталей, заставляющая нас думать, что мы видим точнейшую копию природы. Нынче таких пейзажей больше не пишут, на этот лад никто уже не воспринимает и не видит природы, ибо нашим живописцам недостает поэтического чувства.
К тому же молодые художники предоставлены самим себе, нет более в живых тех мастеров, которые могли бы ввести их в тайны искусств. Кое-чему, правда, можно поучится и у покойных мастеров, но это, как мы видим, приводит скорее к усвоению частностей, нежели к проникновению в глубины образа мыслей и образа действий художника.
В комнату вошли госпожа и господин фон Гёте,
и мы сели за стол. Легкий разговор завертелся вкруг светских новостей: театра, балов, событий при дворе. Но уже вскоре мы коснулись темы более серьезной и оказались вовлеченными в обсуждение религиозных учений в Англии.
– Если бы вы, – сказал Гёте, – в течение пятидесяти лет, как я, изучали историю церкви, вы бы поняли, до чего все это тесно между собою связано. Кстати сказать, очень интересно, с каких наставлений магометане начинают воспитание детей. Первооснова религии, которую внушают молодому поколению, – это вера в то, что ничего не может встретиться человеку на жизненном пути, что не было бы предназначено ему всеведущим божеством: тем самым молодежь на всю жизнь вооружена, успокоена и ничего больше не ищет.
Не будем вникать, что в этом учении правильно или ложно, полезно или вредно, но, по правде говоря, что-то от него заложено во всех нас, хотя никто нам подобных идей не внушал. Пуля, на которой не начертано мое имя, не убьет меня, говорит солдат в сражении, да и разве бы он мог сохранить бодрость и присутствие духа, не будь у него этой уверенности? Христианское изречение: «И воробей не слетит с крыши, если не будет на то соизволения господня», – вытекает из того же источника, указуя нам на всевидящее провидение, помимо воли и допущения коего ничего в мире не совершается.
Обучение философии магометане начинают со следующего положения: не может быть высказано ничего, о чем нельзя было бы сказать прямо противоположного. Они упражняют ум своих юношей, ставя перед ними задачу: для любой тезы подыскать антитезу и устно ее обосновать, что должно служить наилучшим упражнением в гибкости мысли и речи.
Но поскольку каждое положение опровергается противоположным, возникает сомнение, и оно-то и есть единственно правильное из этих тез. Но сомнение непрочно, оно подвигает наш ум на более глубокие исследования, на проверку, проверка же, если она произведена добросовестно, создает уверенность, которая является последней целью и дарует человеку полное спокойствие.
Как видите, это учение закончено в себе, и мы со своими системами не смогли его превзойти, да его и вообще-то превзойти невозможно.
При ваших словах, я невольно думаю о греках, – сказал я, – у них, видимо, была такая же философская система воспитания, насколько можно судить по их трагедиям, сущность которых от начала и до конца покоится на противоречии. Никто из персонажей не говорит чего-либо, о чем другой, не менее резонно, не мог бы сказать прямо противоположного.
Вы совершенно правы, – сказал Гёте, – здесь наличествует и сомнение, пробуждаемое в зрителе или читателе и лишь в конце рок дарует нам уверенность, кто из присутствующих лиц был носителем и поборником нравственного начала.
Мы встали из-за стола, и Гёте предложил мне пройти с ним в сад, дабы продолжить нашу беседу. – В Лессинге, – сказал я, – примечательно еще и то, что в своих теоретических трудах, в «Лаокооне», например, он никогда сразу не говорит о результате, водит нас по тому же философскому пути мнений, опровержения таковых и сомнения, прежде чем дозволить нам прийти к своего рода уверенности. Из рук этого автора мы не столько получаем широкие воззрения и великие истины, подстрекающие нас к собственным творческим размышлениям, а вскоре становимся свидетелями процесса мышления и поисков.
– Это, пожалуй, верно, – сказал Гёте. – Лессинг как-то и сам обмолвился, что, если господу угодно будет открыть ему истину, он не примет этот дар, предпочитая сам с трудом ее отыскивать. Философская система магометан – отличный масштаб, он равно приложим и к себе, и к другим для определения, на какой, собственно, ступени духовной добродетели ты стоишь.
Лессингу, в силу его полемического задора, всего милее сфера противоречий и сомнений. Сравнительный анализ– вот его прямое дело, и здесь ему щедрую помощь оказывает его незаурядный ум. Я человек совсем другого склады, никогда я особенно не размышлял над противоречиями, сомнения стремился преодолеть внутри себя и выступал уже только с достигнутыми результатами.
Я спросил Гёте, кого из новейших философов он ставит на первое место.
– Канта, – отвечал он, – это не подлежит сомнению. Его учение и доселе продолжает на нас воздействовать, не говоря уж о том, что оно всего глубже проникло в немецкую культуру. Кант и на вас повлиял, хотя вы его не читали. Теперь он вам уже не нужен, ибо то, что он мог вам дать, вы уже имеете. Ежели со временем вы захотите его почитать, я в первую очередь рекомендую «Критику способности суждения», где он превосходно судит о риторике, сносно о поэзии и вполне несостоятельно об изобразительных искусствах.
– Ваше превосходительство были знакомы с Кантом?
– Нет, – отвечал Гёте, – Кант меня попросту не замечал, хотя я, в силу своих прирожденных свойств, шел почти таким же путем, как он. «Метаморфозу растений» я написал, ничего еще не зная о Канте и тем не менее она полностью соответствует духу его учения. Разграничение субъекта и объекта и, далее, убежденность, что любое создание существует само для себя и пробковое дерево растет не затем, чтобы у людей было чем закупоривать бутылки, – вот в чем была наша общность с Кантом, и меня радовало, что мы сошлись в этой точке. Позднее я написал свое учение об эксперименте, которое следует рассматривать как критику субъекта и объекта, и одновременно как посредничество между ними.
Шиллер настойчиво советовал мне бросить изучение философии Канта. Он уверял, что Кант ничего не даст мне. Сам же ревностно его изучал, впрочем, я тоже, и не без пользы для себя.
В этих разговорах мы шагали взад и вперед по сад; Меж тем тучи сгустились и стал накрапывать дождь: нам пришлось вернуться в дом, где мы еще некоторое врем продолжали нашу беседу.
Среда, 20 июня 1827 г.
Стол был накрыт по-семейному на пять человек, просторных комнатах царила прохлада, благодатная при такой жаре. Я вошел в соседнюю со столовой большую комнату, застланную ковром ручной работы, где стоял колоссальный бюст Юноны. Не успел я несколько раз пройти из угла в угол, как из своей рабочей комнаты появился Гёте; он с обычным радушием приветствовал меня, сел на стул у окна и сразу же ласково со мной заговорил.
– Возьмите себе тоже стульчик, – сказал он, – и садитесь ко мне поближе, мы с вами немножко поболтаем покуда соберутся остальные. Я доволен, что вы познакомились у меня еще и с графом Штернбергом, он уже уехал, и я снова обрел покой и предался привычным своим занятиям.
– Граф показался мне очень значительной личностью, – сказал я, – не говоря уж об его незаурядных познаниях. О чем бы ни заходил разговор, он принимал в них самое живое участие, причем с ходу высказывал суждения весьма основательные и веские.
– Да, – согласился со мною Гёте, – он человек в высшей степени интересный, сфера его влияния и связей в Германии очень широка. Как ботаник он известен всей Европе своей «Flora subterranea» («Подземной флорой» (лат.), немало значит он и как минералог. Его история вам известна?
– Нет, – отвечал я, – но мне бы очень хотелось что-нибудь о нем узнать. Я познакомился с ним как с графом, как с представителем большого света, и в то же время разносторонним серьезным ученым, и эту загадку мне бы, конечно, хотелось разгадать.
В ответ Гёте рассказал мне, что граф в юности готовился к духовной карьере и годы его учения начались в Риме, позднее, однако, когда Австрия перестала благоприятствовать римской ортодоксии, перебрался в Неаполь. И Гёте продолжал свой рассказ – подробный, захватывающий и значительный, рассказ об удивительной жизни, вторая могла бы украсить «Годы странствий», но повторять его здесь я не возьмусь. Я внимал ему, счастливый благодарный, всей душою. Затем разговор перешел на богемские школы и немалые их преимущества, в первую очередь во всем, что касалось глубоко продуманного эстетического воспитания.
Тут вошли господин и госпожа фон Гёте вместе с фройлейн Ульрикой фон Погвиш, и мы сели за стол. Оживленный наш разговор, касавшийся то одного предмета, то другого, частенько возвращался к пиетистам некоторых северонемецких городов. Дело в том, что сектантская обособленность, внося раздор во множество семей, разрушала их. Я рассказал, что однажды едва не потерял близкого друга из-за того, что ему никак не удавалось обратить меня в свою веру.
– Он был убежден, – присовокупил я, – что все человеческие заслуги и добрые дела ничего не значат и только милостью Христовой человек может установить добрые отношения с господом.
– Что-то в этом роде, – вставила госпожа фон Гёте, – мне тоже говорила одна моя приятельница, – но я никак в толк не возьму, что понимается под добрыми делами и милостью Христовой.
– Поскольку в наши дни любят судить да рядить решительно обо всем, – сказал Гёте, – то и с этими сектам получается ерунда, а как это происходит, я вам сейчас объясню. Учение о добрых деяниях, то есть о том, что человек, творя добро, завещая часть своего достояния общине и благотворя бедным, искупает свои грехи и призывает на себя благословение господне, – учение католическое. Однако реформаты, из оппозиции, отвергли его взамен выдвинули теорию о том, что человек должен единственно и всемерно стремиться познать примерную жизнь Христа, дабы сподобиться его милости, что уже само по себе подвигнет его на добрые дела. Так оно было сначала, нынче все перемешалось, перепуталось, и никто уже не знает, откуда что взялось.
Я отметил, скорее мысленно, чем вслух, что религиозные распри спокон веков были причиной войн и междоусобиц, более того, что первое убийство было совершено в споре о богопочитании. Сказал же я только, что на днях читал Байронова «Каина» и более всего был восхищен третьим актом и мотивировкой убийства.
– Вас тоже восхищает эта великолепная мотивировка? – переспросил Гёте. – Я считаю, что по красоте он не имеет себе равных в мире.
– «Каин», – сказал я, – поначалу ведь был запрещен в Англии, теперь же его читает каждый, и молодые англичане, путешествуя, возят с собою полное собрание сочинений Байрона.
– Это тоже глупо, – сказал Гёте, – потому что, по существу, в «Каине» нет ничего, о чем бы им не толковали английские епископы.
Слуга доложил о канцлере, который тут же вошел занял место за столом. Вприпрыжку друг за другом вбежали также внуки Гёте, Вальтер и Вольфганг. Вольф так и прильнул к канцлеру.
– Принеси господину канцлеру твой альбом и покажи ему принцессу и то, что тебе написал граф Штернберг, – сказал Гёте.
Вольф побежал наверх и вскоре воротился с альбомом. Канцлер стал рассматривать портрет принцессы со стихотворной подписью Гёте под ним. Затем полистал дальше и, наткнувшись на запись Цельтера, вслух прочитал ее:
Учись повиноваться!
– Единственное разумное слово в целом альбоме, – смеясь, заметил Гёте. – Ничего не скажешь, Цельтер,
как всегда, грандиозен в своем здравомыслии! Я сейчас вместе с Римером просматриваю его письма, в них есть места постине неоценимые. В первую очередь это относится к письмам, которые он писал мне во время своих путешествий. Превосходный зодчий и музыкант, он всегда находит интересные объекты для своих суждений. Стоит ему уехать в какой-нибудь город, и тамошние здания уже говорят ему о том, что есть в них хорошего и каковы их недостатки. Музыкальные кружки незамедлительно втягивают его в свою деятельность, и он, как большой мастер, сразу уясняет себе их положительные и отрицательные стороны. Если бы скорописец записал его разговоры с учениками во время уроков музыки, это было бы нечто единственное в своем роде. Ибо тут Цельтер гениален, велик и сразу же попадает не в бровь, а в глаз.
Четверг, 5 июля 1827 г.
Сегодня под вечер возле парка мимо меня проехал Гёте, возвращавшийся с прогулки. Он знаком показал, что просит меня к себе. Я сразу же повернул к его дому, где уже дожидался хозяина главный архитектор Кудрэ. Как только Гёте вышел из экипажа, мы вместе поднялись наверх и сели у круглого стола в так называемой комнате Юноны. Едва мы обменялись несколькими словами, как к нам присоединился канцлер. Разговор завертелся вокруг политики дипломатической миссии Веллингтона в Петербурге и возможных ее последствиях, о Каподистрии и все еще не состоявшемся освобождении Греции, об ограничении Константинополем турецких владений и тому подобном. С событий настоящего времени разговор перекинулся на события времен Наполеона, и прежде всего на герцог Энгиенского и его легкомысленную ставку на переворот.
Потом беседа коснулась более мирных тем. Все много говорили о могиле Виланда в Османштедте. Господин Кудрэ сказал, что он как раз занят сооружением железной ограды вокруг могилы, и для пущей наглядности туг же набросал на листе бумаги фрагменты узоров решетки.
Когда канцлер и Кудрэ откланялись, Гёте попросил меня еще немного побыть с ним.
– Поскольку я живу в тысячелетиях, – сказал он, – то мне всегда странны эти разговоры о статуях и монументах. Стоит мне подумать о памятнике какому-нибудь выдающемуся человеку, и я мысленным взором вижу, как его разносят на куски солдаты грядущих войн. А железные прутики Кудрэ вокруг Виландовой могилы уже сейчас представляются мне подковами, взблескивающими на лошадях будущей кавалерии, и тут я не могу не добавить, что своими глазами видел нечто похожее во Франкфурте. Ко всему еще могила Виланда расположена слишком близко к Ильму. Река, с ее быстрыми извивами, через какую-нибудь сотню лет размоет берег и настигнет кладбище.
Мы еще, не без юмора, поговорили о страшной бренности всего земного, а затем снова принялись рассматривать рисунок Кудрэ, восхищаясь нежными и четкими штрихами английского карандаша, столь покорного рисовальщику, что мысль его, нимало не ущербленная, представала перед нашим взором.
Это натолкнуло нас на разговор о карандашных рисунках и Гёте показал мне превосходный рисунок итальянского мастера [49], изображающий Иисуса мальчиком во храме, среди книжников, и еще гравюру на меди, по уже готовой картине, – что помогло нам сделать ряд наблюдений устанавливающих преимущества рисунка перед гравюрой.
– В ту пору мне повезло, – заметил Гёте, – и я купил множество отличных рисунков прославленных мастеров по весьма сходной цене. Такие рисунки значат очень и очень много, не только потому, что открывают нам внутренние, духовные намерения художника, но главным образом потому, что переносят нас в то душевное состояние, в котором художник находился, творя свое произведение. От рисунка – мальчик Иисус во храме, от каждой его черточки, на нас веет великой ясностью и радостной тихой решимостью души художника, и такое же благостное настроение охватывает нас, когда мы его рассматриваем. Вдобавок пластическое искусство имеет то великое преимущество, что самая природа его объективна, оно притягивает нас, но не слишком волнует наши чувства, тогда как стихотворение хотя и производит впечатление более расплывчатое, но пробуждает чувства, – в каждом другие, в зависимости от натуры и восприимчивости слушателя.
– На днях, – сказал я, – я прочитал отличный английскй роман «Родерик Рэндом» Смоллета, и он произвел на меня впечатление, подобное впечатлению от хорошего рисунка. Непосредственность изображения, ни малейшей тяги к сентиментализму, жизнь как она есть предстает перед нами, иногда отвратительная, мерзкая, но все же радующая своей безусловной реальностью.
– Я слышал много похвал «Родерику Рэндому», – сказал Гёте, – и верю тому, что вы о нем говорите, но самому мне его читать не доводилось. Знаете ли вы «Расселаса» Джонсона? Почитайте-ка его на досуге и скажите, как он вам понравится.
Я пообещал это сделать.
– Ведь и у лорда Байрона, – сказал я, – сплошь и рядом встречаются места вполне непосредственные, ограниченные лишь изображением предмета, также лишь относительно затрагивающие нашу душу, как и рисунок хорошего художника. «Дон-Жуан» больше других вещей изобилует такими местами.
– Да, – согласился со мною Гёте, – тут лорд Байрон, бесспорно, велик; иной раз реальная жизнь дана у него так легко, словно бы мимоходом, что это кажется импровизацией. В «Дон-Жуане» я таких мест не припоминаю, но в других его поэмах они запали мне в память, особенно морские сцены, где нет-нет и промелькнет парус; так хорошо это сделано, что кажется, ты сам вдыхаешь морской воздух.
– В «Дон-Жуане», – сказал я, – меня всего более поразило описание Лондона, мне чудилось, что сквозь эти легкие стихи я воочию вижу город. К тому же он, не задумываясь, поэтична какая-то деталь или нет. пускает ее в ход, вплоть до завитых париков в окнах цирюльников и фонарщиков, заправляющих маслом уличные фонари.
– Наши немецкие эстетики, – сказал Гёте, – хоть и любят поговорить о предметах поэтических и не поэтических, причем в известной степени они не так уж не правы, однако, по сути дела, любой реальный предмет становится поэтическим, если поэт умеет с ним обращаться.
– Как это верно, – воскликнул я, – и как было бы хорошо, если б такая точка зрения стала общепризнанной максимой. Далее мы заговорили о «Двух Фоскари», и я заметил, что Байрон превосходно изображает женщин.
– Его женщины, – сказал Гёте, – очень удачны. Но они ведь единственный сосуд, оставшийся нам, новейшим писателям, который мы можем заполнить своим идеализмом. С мужчинами нам делать нечего. В Ахилле и Одиссее, самом храбром и самом умном, Гомер уже вся предвосхитил.
– Вообще же, – продолжал я, – в «Фоскари» из-за постоянных пыток есть что-то отвращающее, и трудно понять, как мог Байрон носить в себе все это мучительство столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы написать пьесу.
– Это же была стихия Байрона, – отвечал Гёте, – он постоянно занимался самоистязанием, поэтому такие сюжеты и привлекали его, – ведь в его вещах не найдется, пожалуй, ни одного жизнерадостного сюжета. Но я считаю, что изображение Фоскари заслуживает всяческих похвал, не так ли?
– Оно великолепно, – отвечал я, – любое слово сильно, значительно, целеустремленно; впрочем, мне до сих пор еще не попалось у Байрона ни одной вялой строки Я словно бы вижу, как он выходит из волн морских освеженный, весь проникнутый первозданными творческими силами.
– Вы совершенно правы, – сказал Гёте, – это так и есть.
– Чем больше я его читаю. – продолжал я, – тем больше преклоняюсь перед величием его дарования и радуюсь, что в «Елене» вы воздвигли ему бессмертный памятник любви.
– Байрон был единственным, кого я по праву мог назвать представителем новейших поэтических времен, – сказал Гёте, – ибо он, бесспорно, величайший талант нашего столетия. Вдобавок он не склоняется ни к античности, ни к романтизму, он – воплощение нынешнего времени. Такой поэт и был мне необходим, к тому же для моего замысла как нельзя лучше подошла вечная неудовлетворенность его натуры и воинственный нрав, который довел его до гибели в Миссолонги. Писать трактат о Байроне не сподручно, и я бы никому не посоветовал это делать, но при случае воздавать ему хвалу и указывать на многоразличные его заслуги я не премину и в дальнейшем.
Поскольку сейчас была упомянута «Елена», Гёте продолжал говорить на эту тему.
– Конец, – сказал он, – был у меня задуман совсем по-другому, я разрабатывал его и так и эдак, одна из раз работок даже очень удалась мне, но рассказывать я об этом не стану. Затем время принесло мне вести о Байроне, о Миссолонги, и я живо отставил все другое. Но вы, вероятно, заметили, что в «Траурной песне» хор совсем выпадает из роли. Раньше он был сплошь выдержан в античном духе, вернее сказать нигде не изменял своей девичьей сути, здесь же он вдруг становится суровым и мудрым и произносит то, о чем никогда не думал, да и не мог думать.
– Конечно, я это заметил, – сказал я, – но с тех пор, как я увидел пейзаж Рубенса с двойными тенями, с тех пор, как мне открылось понятие фикционализма, такое уже не может сбить меня с толку. Мелкие противоречия никакого значения не имеют, если с их помощью достигнута высшая красота. Песнь должна была быть пропета, а раз на сцене не было другого хора, то ее исполнили девушки.
– Посмотрим, – смеясь, сказал Гёте, – что будут говорить об этом немецкие критики. Достанет ли у них свободы и смелости пренебречь таким отступлением от правил. Французам здесь поперек дороги станет рассудочность, им и в голову не придет, что фантазия имеет свои собственные законы, которыми не может и не должен руководствоваться рассудок. Если бы фантазия не создавала непостижимого для рассудка, ей была бы грош цена. Фантазия отличает поэзию от прозы, где может и должен хозяйничать рассудок.
Я радовался этим значительным словам, стараясь получше их запомнить. Но мне пора было домой, время уже подошло к десяти. Мы сидели без свечей, с севера, через Эттерсберг, летняя ночь светила нам.
Понедельник вечером, 9 июля 1827 г.
Я застал Гёте в одиночестве рассматривающим гипсовые слепки с медалей из кабинета Штоша.
– Мне из Берлина любезно прислали для просмотра всю коллекцию, – сказал он, – большинство этих прекрасных медалей я знаю, но здесь они распределены в поучительной последовательности, которую установил Винкельман; кстати сказать, я заглядываю в его описания и справляюсь с ними там, где мною овладевают сомнения.
Мы обменялись еще несколькими словами, когда вошел канцлер и подсел к нам. Он пересказал нам ряд газетных сообщений, в том числе следующее: сторожу какого-то зверинца так захотелось полакомиться львиным мясом, что он убил льва и, отрезав от его туши изрядный кусок, приготовил себе жаркое.
– Странно, – сказал Гёте, – что он не предпочел обезьяну, у которой мясо, говорят, куда нежнее.
Мы заговорили об уродстве этих зверей и о том, что они тем противнее, чем больше походят на человека.
– Не понимаю, – сказал канцлер, – как это владетельные особы терпят их возле себя и, вероятно, даже рассматривают как своего рода потеху.
– Владетельных особ, – сказал Гёте, – столь часто терзают мерзкие люди, что они поневоле рассматривают этих мерзких тварей как лекарство от неприятных впечатлений. Нам, прочим, конечно, противны ужимки обезьян и крик попугаев, так как здесь мы видим этих зверей и птиц в окружении, для которого они не созданы. Если бы нам случилось ехать на слонах под пальмами, то вполне возможно, что в этой стихии мы сочли бы обезьян и попугаев не только уместными, но и презабавными. Впрочем, как я уже сказал, владетельные князья правы, стремясь мерзкие впечатления отогнать от себя еще большей мерзостью.
– При ваших словах, – сказал я, – мне пришли на ум стихи, которые вы, возможно, и сами уже позабыли:
Коль люди ведут себя как скоты,
Впусти животных в комнату ты;
Образумятся вмиг безобразники эти,—
Мы все как-никак Адамовы дети.
Гёте рассмеялся.
– Да, это так, – сказал он. – Дикость можно побороть только еще большей дикостью. Я вспоминаю случай из моей молодости, когда среди знати еще встречались люди очень грубые и примитивные. Однажды за столом в избранном обществе и в присутствии женщин некий богатый и знатный господин пустился в такие бестактные и соленые разговоры, что всем сотрапезникам стало не по себе. Словами его унять было невозможно. Тогда другой весьма уважаемый и, как оказалось, решительный господин, сидевший напротив него, прибег к другому средству: он во всеуслышанье издал непристойный звук, все обомлели, не исключая грубияна, который так присмирел, что больше уже и рта не раскрыл. С этой минуты разговор, к вящему удовольствию собравшихся, принял иной, приятный оборот и все ощутили благодарность к решительному гостю за его неслыханную дерзость, возымевшую столь благотворное действие.
Когда мы уже вдоволь посмеялись над этим анекдотом, канцлер завел разговор о последних столкновениях между партией оппозиции и министерской партией в Париже, причем он почти дословно повторил пылкую речь, с которой отчаянно смелый демократ, защищаясь перед судом, обратился к министрам. Мы и на сей раз подивились замечательной памяти канцлера. Гёте и канцлер еще долго обсуждали этот случай, но в первую очередь ограничительный закон о печати; это была неисчерпаемая тема; Гёте, как всегда, высказывал умеренно-аристократические взгляды, а его друг, – теперь, как и прежде, – видимо, сочувствовал народу.
– Я ничуть не боюсь за французов, – сказал Гёте, – им с такой высоты открывается всемирно-историческая перспектива, что дух этой нации ничто уже подавить не может. Ограничительный же закон будет иметь лишь благие последствия, поскольку ограничения касаются только отдельных лиц и ничего важного не затрагивают. Если оппозицию ничем не ограничивать, она превратится в свою противоположность. Ограничения понуждают ее к хитроумию, а это немаловажно. Напрямки, без обиняков высказывать свое мнение простительно и похвально, только когда ты абсолютно прав. Но партия не бывает абсолютно права именно потому, что она партия, посему ей и подобает говорить обиняками, французы же издавна великие мастера в этом деле. Своему слуге я говорю прямо: «Ганс, сними с меня сапоги!» Ему это понятно. Но ежели я захочу, чтобы друг оказал мне эту услугу, я не вправе так прямо к нему обратиться, а обязан придумать какой-то любезный, приятный ему оборот, который побудил бы его оказать мне просимую услугу. Принуждение окрыляет дух, и поэтому я в какой-то мере даже приветствую ограничение свободы печати. До сих пор французы славились как остроумнейшая из наций; надо, чтобы они и впредь пользовались этой заслуженной славой. Мы, немцы, любим не раздумывая выпаливать свое мнение и до сих пор никак не овладеем косвенной речью.