Текст книги "Разговоры с Гете в последние годы его жизни"
Автор книги: Иоганн Петер Эккерман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Не следует, однако, чрезмерно расширять границы своей подготовки.
– В первую очередь этому соблазну подпадают естествоиспытатели, – сказал Гёте, – ибо для наблюдений над природой и вправду нужна гармоническая разносторонняя подготовка.
Впрочем, поскольку речь идет о знаниях, неотъемлемых от той или иной специальности, надо всячески остерегаться ограниченности и односторонности.
Поэт, который хочет писать для театра, должен обладать знанием сцены, дабы учитывать средства, имеющиеся в его распоряжении, да и вообще знать, чем следует воспользоваться, а чем лучше пренебречь. Композитор, пишущий оперы, тоже должен иметь представление о поэзии и плохое отличать от хорошего, иначе он попусту расточит свое искусство.
– Карл Мария фон Вебер, – сказал Гёте, – не должен был писать музыку к «Еврианте», а должен был сразу понять, что это никудышный сюжет и ничего из него сделать нельзя. Собственно говоря, такое понимание – необходимая предпосылка композиторского искусства.
Равно и живописец обязан различать, какие предметы подлежат изображению, а какие нет, потому что того требует его искусство.
– Вообще же, – продолжал он, – величайшее искусство и заключается в том, чтобы себя изолировать и ограничивать.
Так вот все время, покуда я жил вблизи от него, он старался уберечь меня от окольных дорог и все мое внимание направить на поэзию.
Стоило мне захотеть несколько ближе ознакомиться с естественными науками, как он мне уже советовал до поры до времени это оставить и целиком посвятить себя стихотворству. Если я говорил, что хочу прочитать ту или иную книгу, которая, по его мнению, не могла способствовать продвижению по моему нынешнему пути, как он уже говорил, что никакой практической пользы она мне принести не может, а посему и читать ее. не стоит.
– Я растратил уйму времени, – сказал он однажды, – на то, что не имело никакого отношения к моему подлинному призванию. Когда я думаю, что сделал Лопе де Вега, число моих поэтических произведений представляется мне ничтожно малым. Я должен был придерживаться только своего ремесла.
– Если бы я меньше занимался камнями, – заметил он в другой раз, – и умел бы лучше распорядиться своим временем, у меня теперь были бы великолепнейшие бриллиантовые украшения.
Он безмерно ценит своего друга Мейера за то, что тот всецело посвятил свою жизнь изучению искусства и, несомненно, приобрел в нем исключительные познания. – Я тоже рано стал этим заниматься, – сказал Гёте, – и едва ли не половину жизни потратил на изучение и созерцание произведений искусства, но кое в чем мне все же далеко до Мейера. Поэтому я остерегаюсь сразу показывать ему новую картину, а сначала стараюсь проверить, насколько я сам сумею в ней разобраться. Когда мне кажется, что ее достоинства и недостатки мне ясны, я призываю Мейера, который намного превосходит меня в зоркости и неожиданно открывает в ней совсем новые аспекты. Итак, я всякий раз заново учусь, что значит быть крупнейшим знатоком в какой-либо одной области и что для этого нужно. В Мейере словно бы скопился тысячелетний опыт понимания искусства.
Но тут поневоле напрашивается вопрос, почему Гёте, страстно убежденный, что человек должен заниматься только одним делом, шел в жизни столь многоразличными путями. Как это получилось?
Ответ, думается мне, может быть только один. Если бы Гёте явился на свет в нынешнее время, когда поэтические и научные устремления его нации возведены, и главным образом благодаря ему, на ту высоту, на которой они сейчас находятся, у него, конечно, не было бы оснований пробовать себя то на одном, то на другом поприще и он ограничился бы единственным и главным своим призванием.
И не потому только, что это было присуще его природе, старался он вникнуть в самые различные области и уяснить себе положение вещей в этом мире, – тогдашнее время настоятельно требовало отчета во всем, что ему открывалось.
Едва появившись на свет, он уже получил в наследство: заблуждение и незрелость, дабы ему весь век трудиться, расправляясь с ними то там, то здесь.
Если бы Ньютонову теорию Гёте не счел великим заблуждением, опасным и вредным для ума человеческого, разве же ему пришло бы в голову создать свое учение о цвете и целые годы труда посвятить этой побочной для него отрасли знания? Конечно, нет! Только правдолюбие, восставшее против заблуждения, подвигло его чистым светом озарить и этот сумрак.
Почти то же самое можно сказать и об его учении о метаморфозах [31], в котором мы теперь усматриваем образец научной разработки темы, но и ею Гёте, конечно, не стал бы заниматься, если бы видел своих современников на пути к этой цели.
Даже к его многосторонним поэтическим устремлениям могут быть отнесены те же слова! Ибо под вопросом остается, взялся ли бы Гёте когда-нибудь за писание романа, если бы его нация уже имела своего «Вильгельма Мейстера». Не исключено, что в таком случае он посвятил бы себя только драматической поэзии.
Невозможно даже вообразить, что бы создал и совершил Гёте, сосредоточившись на чем-нибудь одном. Но, с другой стороны, окинув взглядом все его творчество, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы осталось несозданным то, к чему предназначило Гёте провидение.
Четверг, 12 мая 1825 г.
Гёте с большим воодушевлением говорил о Менандре.
– Кроме Софокла, – сказал он, – я не знаю никого, кто был бы так дорог мне. Менандр весь пронизан чистотою, благородством, величием и радостью жизни, прелесть его поэзии недосягаема. Жаль, конечно, что нам осталось так мало его творений, но и это малое – бесценно, и люди одаренные многому могут от него научиться.
– Все ведь сводится к тому, – продолжал он, чтобы тот, у кого мы хотим учиться, соответствовал нашей натуре. Так, например. Кальдерой, хотя он поистине велик и я не могу не восхищаться им, на меня никогда влияния не оказывал ни в хорошем, ни в плохом. Но для Шиллера он был бы опасен, так как сбил бы его с толку, и я почитаю за счастье, что Кальдерон лишь после его смерти привлек к себе всеобщее внимание в Германии. Кальдерон неимоверно велик в литературной и театральной технике, Шиллер же значительно превосходил его серьезностью и значительностью своих устремлений, и было бы прискорбно, если бы он поступился хоть частью этих достоинств, не достигнув высот Кальдерона в других отношениях.
Разговор перешел на Мольера.
– Мольер, – сказал Гёте, – так велик, – что, перечитывая его, всякий раз только диву даешься. Он единственный в своем роде, его пьесы граничат с трагическим и полностью захватывают тебя, ему никто не осмеливается подражать. «Скупой», где порок лишает сына всякого уважения к отцу, – произведение не только великое, но и в высоком смысле трагическое. Когда же в немецком переложении сын становится просто родственником, оно теряет всю свою силу и значительность. У нас не решаются показать порок в истинном его обличий, но что же тогда остается от пьесы и что, по сути, трагичнее непереносимого?
Я всякий год читаю несколько пьес Мольера, также как время от времени рассматриваю гравюры по картинам великих итальянских мастеров. Мы, маленькие люди, не в силах долго хранить в себе величие подобных творений и потому обязаны иногда возвращаться к ним, дабы освежить впечатление.
Мы вечно слышим разговоры об оригинальности, но что это, собственно, такое? Мир начинает воздействовать на нас, как только мы родились, и это воздействие продолжается до нашего конца. Так что же мы можем назвать своим собственным, кроме силы, энергии, воли? Начни я перечислять, чем я обязан великим предшественникам и современникам, то от меня, право, мало что останется.
Но при этом отнюдь не безразлично, в какую эпоху нашей жизни влияет на нас та или иная крупная личность.
То, что Лессинг, Винкельман и Кант были старше меня и влияние первых двух сказывалось на мне в юности, а влияние последнего в старости, имело для меня первостепенное значение.
Не менее важным я полагаю и то, что Шиллер, куда более молодой, встретился мне в расцвете своих даровании и стремлении, когда я уже несколько устал от жизни, а также, что братья Гумбольдты и Шлегели на моих глазах начали свою деятельность. Для меня отсюда воспоследовали неисчислимые преимущества.
После того как Гёте поведал нам о том, как влияли на него крупные личности, разговор переметнулся на то влияние, которое он оказывал на других, и я упомянул о Бюргере. Мне всегда было странно, что творчество этого бесспорно самобытного поэта не носило никаких следов влияния Гёте.
– Талант Бюргера, – сказал Гёте, – пожалуй, сродни моему, однако древо его нравственной культуры коренилось совсем в другой почве и развивалось в другом направлении. А каждый ведь идет дальше по тому пути, на который он вступил с самого начала. Человек, на тридцатом году жизни написавший такое стихотворение, как «Фрау Шнипс», шел, надо думать, по дороге, несколько расходящейся с моей. Вдобавок он привлек на свою сторону довольно многочисленную публику, которую полностью удовлетворяла его поэзия, а потому у него не было причин интересоваться свойствами соперника, все это он уже оставил позади.
– Везде и всюду, – продолжал Гёте, – учатся у тех, кого любят. Среди подрастающих молодых талантов есть такие, что хорошо ко мне относятся, но среди своих современников я таких что-то не припоминаю и затрудняюсь назвать хоть одного значительного человека, которому я пришелся бы по душе. Уже моего «Вертера» они так разносили, что если бы я захотел изъять все изруганные ими места, то от книги бы и строчки не осталось, Но никакие разносы мне вреда не причинили, ибо субъективные суждения, пусть даже выдающихся людей, уравновесились признанием масс. Кстати сказать, тому, кто не рассчитывает на миллион читателей, лучше бы и вовсе не писать.
Публика вот уже двадцать лет спорит, кто выше: Шиллер или я; а ведь надо бы им радоваться, что есть у них два парня, о которых стоит спорить.
Суббота, 11 июня 1825 г.
Сегодня за обедом Гёте оживленно обсуждал книгу майора Пэрри [32] о лорде Байроне. Он, безусловно, хвалил ее, говоря, что Пэрри рассказал о Байроне несравненно полнее, а о его замыслах отчетливее, чем это когда-либо делалось до него.
– Майор Пэрри, – продолжал Гёте, – сам, видимо, человек значительный и с большой душою, раз ему удалось так чисто воспринять и так превосходно воссоздать образ своего друга. Одна сентенция в его книге мне особенно понравилась и поразила меня своей меткостью. Право же, она не посрамила бы древнего грека, даже самого Плутарха: «Благородному лорду, – говорит Пэрри – недоставало тех достоинств, что украшают среднее сословие, он не мог их приобрести в силу своего рождения, воспитания и образа жизни. Между тем все его хулители, принадлежащие именно к этому сословию, с сожалением говорят об отсутствии у него тех качеств, которые они, с полным на то основанием, ценят в себе. Этим бравым людям и в голову не приходит, что лорд Байрон, при своем высоком положении, отличался доблестями, о которых они даже представления себе составить не могут».
– Ну-с, как вам это нравится? – спросил Гёте, – такое ведь не каждый день услышишь.
– Я рад, – сказал я, – что наконец-то публично сказано слово, которое раз и навсегда заткнет рот всем мелким хулителям и ничтожествам, пытающимся очернить и ниспровергнуть человека, высоко вознесенного над ними.
Далее мы заговорили о всемирно-исторических сюжетах и о том, может ли, и в какой мере, история одного народа благоприятствовать поэту больше, чем история другого.
– Поэту следует выхватить частное, – сказал Гёте, – и если это частное имеет здоровую основу – отобразить в нем общее. Английская история превосходно поддается поэтическому отображению, ибо она, по самой своей сути, дельная и здоровая, а значит, в ней довольно общего, то тесть повторяющегося. Французская история, напротив, для поэтического воспроизведения непригодна, ибо она характеризует эпоху, которая более не повторится. Потому и литература французского народа, которая зиждется на этой эпохе, стоит совершенно обособленно и со временем неминуемо устареет.
– Нынешняя эпоха французской литературы, – несколько позднее сказал Гёте, – не поддается оценке. Влияние немцев вызывает в ней изрядное брожение, но что из этого выйдет, будет ясно лишь лет через двадцать.
Это замечание навело нас на разговор об эстетиках, которые тщатся определить суть поэзии и поэта путем абстрактной дефиниции, но ни к какому результату пока что не приходят.
– Что тут определять, – сказал Гёте, – поэта делает живое ощущение действительности и способность его выразить.
Среда, 15 октября 1825 г.
В этот вечер я застал Гёте в особо приподнятом настроении и с новой радостью услышал из его уст множество значительных замечаний. Мы говорили о состоянии новейшей литературы, причем Гёте высказал следующее:
– Недостаток характера у отдельных теоретиков и писателей – вот главный источник зла в нашей новейшей литературе.
Нам на беду, этот недостаток всего сильнее сказывается в критике, которая либо выдает ложное за истинное, либо убогими истинами лишает нас того большого и важного, что было бы нам весьма полезно.
До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить.
Так до сих пор меня неизменно радовал исторический факт, относящийся к тринадцатому столетию, когда император Фридрих Второй, воюя с папой, оставил северную Германию незащищенной от нападения врагов. Азиатские орды и вправду вторглись туда и прорвались до самой Силезии, но герцог Лигницкий вселил в них ужас, одержав решительную победу. Азиаты повернули было на Моравию, но были разбиты графом Штернбергом. Оба эти героя, спасители немецкой нации, можно сказать, жили во мне. Но тут является историческая критика с утверждением, что они напрасно принесли себя в жертву, что азиатское войско, уже отозванное, все равно бы обратилось вспять. Тем самым сведено к нулю, зачеркнуто великое событие нашей отечественной истории, отчего просто тошно становится.
Высказавшись таким образом об исторических критиках, Гёте заговорил об исследователях и литераторах другого пошиба.
– Никогда бы я не познал людской мелкости, никогда бы не понял, как мало интересуют людей подлинно великие цели, если бы не подошел к ним с моими естественноисторическими методами исследования. Тут-то мне и открылось, что для большинства наука является лишь средством к существованию и они готовы обожествлять даже собственное заблуждение, если оно кормит их.
Не лучше обстоит дело и с изящной словесностью. И в этой области высокие цели, любовь к правде, к своему делу, желание способствовать более широкому его распространению – явления очень и очень редкие. Один холит и нежит другого потому, что тот, в свою очередь, Холит и нежит его, все подлинно великое им отвратительно, они охотно сжили бы его со свету, лишь бы выдвинуться самим. Такова масса, отдельные выдающиеся личности немногим лучше.
*** при его большом таланте и всеобъемлющей учености мог бы много значить для нации. Но, увы, бесхарактерность лишила нацию его благотворного влияния, а его самого – всеобщего уважения.
Нам необходим такой человек, как Лессинг. Ибо его величие – в характере, в выдержке! Умных и образованных людей предостаточно, но подобный характер вряд ли еще найдется!
На свете много умных и знающих людей, но они, к сожалению, еще и суетны; стремясь, чтобы близорукая масса прославляла их, они забывают о стыде и совести, ничего святого для них более не существует.
Посему я считаю, что мадам де Жанлис была совершенно права, возмутившись дерзким свободомыслием Вольтера. По существу-то его произведения, несмотря на все их остроумие, никак не послужили человечеству – на них ничего построить нельзя. Более того, они могли нанести ему величайший вред, сбивая людей с толку и лишая их необходимого душевного равновесия.
Да и что нам, собственно открыто и как далеко мы метим со всем своим остроумием?
Человек рожден не решать мировые проблемы, а разве что понять, как к ним подступиться, и впредь держаться в границах постижимого.
Измерить свершения вселенной ему непосильно, стремиться внести разумное начало в мироздание, при его ограниченном кругозоре, – попытка с негодными средствами. Разум человека и разум божества – несопоставимы.
Признав за человеком свободу, мы посягаем на божественное всеведение; поскольку божеству ведомо, как я поступлю, я уже не волен поступить иначе.
Мои слова лишь знак того, как мало нам открыто, и еще, что не гоже нам касаться божественных тайн.
Высокие же максимы мы вправе высказывать лишь постольку, поскольку они идут на пользу человечеству. Все остальное мы должны держать про себя, пусть оно только ласковым светом, как скрытое облаками солнце, освещает наши поступки.
Воскресенье, 25 декабря 1825 г.
Сегодня вечером, в шесть часов, я отправился к Гёте, которого застал в одиночестве, и прожил возле него несколько прекрасных часов.
– Дух мой, – сказал он, – все это время был обременен. Столько доброго и тут и там делалось для меня, что из-за бесчисленных выражений благодарности мне некогда было жить. Предложения различных привилегий, касающихся издания моих сочинений, одно за другим поступали ко мне от различных дворов, а так как каждый двор находится в своем, особом положении, то любое из них требовало особого ответа. Затем на меня еще посыпались предложения бесчисленных книгопродавцев, на которые тоже надо было отвечать, предварительно все обдумав и взвесив. Далее, в связи с моим юбилеем мне прислали тысячи добрых пожеланий, и я до сих пор еще не управился с благодарственными ответами. Тут ведь не отделаешься пустыми или общими словами, хочется каждому сказать что-то подобающее и приятное. Но теперь я уже мало-помалу освобождаюсь, и вкус к интересным беседам вновь оживает во мне.
Я хочу рассказать вам об одном недавнем своем наблюдении.
Все, что мы делаем, имеет свои последствия, но это отнюдь не значит, что разумное и справедливое приводит к хорошим последствиям, а неразумное к дурным, часто бывает и наоборот.
Совсем недавно, во время переговоров с книгопродавцами, я совершил ошибку, о которой очень сожалел [33]. Но теперь обстоятельства так изменились, что мне было бы не миновать ошибки куда более серьезной, если бы я не совершил первой. В жизни такое часто случается, и потому люди многоопытные и светские, которым это известно, за любое дело берутся смело и самоуверенно.
Я постарался запомнить это новое для меня наблюдение, и мы заговорили о некоторых его вещах, прежде всего об элегии «Алексис и Дора».
– Что касается этого стихотворения, – сказал Гёте, – те многие порицали меня за сильный и страстный конец его, заявляя, что элегия должна кончаться спокойно и мягко, без этой яростной вспышки ревности, но я, конечно, не был согласен с ними. Ревность здесь так неразрывно слита с целым, что без нее стихотворение многое бы утратило. Я сам знавал молодого человека, который страстно любил девушку и без труда добился благосклонности, но однажды воскликнул: почем я знаю, что и другой не преуспеет у нее так же быстро!
Я полностью согласился с Гёте и заговорил о своеобразии этой элегии, где на малом пространстве в немногих чертах все так точно воссоздано, что, кажется, воочию видишь обстановку дома и самую жизнь людей, его обитающих.
– Изображение так правдиво, – заметил я, – что кажется, будто вы все это списали с натуры.
– Я очень рад, что вы так восприняли мою элегию, – отвечал Гёте. – Мало есть людей, чью фантазию волнует правда окружающей жизни, обычно они предпочитают грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины.
Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы реальности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсутствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требования. Так, например, некоторые читатели моей элегии настаивали, чтобы я снабдил Алексиса слугой, который носит за ним узелок. Им и в голову не пришло, что таким образом будет разрушена вся поэтическая идилличность окружающего.
С «Алексиса и Доры» разговор перешел на «Вильгельма Мейстера».
– Странные есть критики, – продолжал Гёте, – этот роман они хулили за то, что герой слишком часто вращается в дурном обществе. Но поскольку это так называет мое дурное общество я рассматривал как сосуд, в который я вливал все то, что хотел сказать о хорошем, мне удалось создать поэтическое целое и притом достаточно многообразное. А если бы я вздумал охарактеризовать хорошее общество через хорошее же общество, никто бы не смог прочитать эту книгу.
В основе ничтожных, на первый взгляд, мелочей в «Вильгельме Мейстере» всегда лежит нечто более высокое, надо только иметь достаточно зоркости, знания людей да известной широты кругозора, чтобы в малом разглядеть большое. А с других предостаточно и той жизни, что лежит на поверхности.
Засим Гёте показал мне в высшей степени интересный английский альбом с гравюрами из всех произведений Шекспира. На каждой странице – другая пьеса в шести картинках с подписями-цитатами, так что перед глазами встает и ее основная мысль, и главные сюжетные положения. Все бессмертные трагедии и комедии словно карнавальное шествие прошли передо мной.
– Страшно становится, когда смотришь эти картинки, – сказал Гёте, – тут только начинаешь понимать, как бесконечно богат и велик Шекспир! Нет, кажется, ничего в человеческой жизни, о чем бы он умолчал, чего бы не воссоздал! И с какой легкостью и свободой!
Трудно говорить о Шекспире, все разговоры оказываются несостоятельными. В «Вильгельме Мейстере» я попытался было его пощупать, но ничего путного так и не сказал. Шекспир не театральный писатель, о сцене он никогда не думал, она слишком тесна для его великого духа; впрочем, тесен для него и весь видимый мир.
Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Гена фон Берлихингена» и «Эгмонта», только так мне удалось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Байрон поступал правильно, не слишком преклоняясь перед ним, – он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже.
– Шекспир, – продолжал Гёте, – в серебряных чашах подает нам золотые яблоки. Изучая его творения, и мы наконец получаем серебряные чаши, но кладем в них одну картошку.
Я рассмеялся, восхищенный этим бесподобным сравнением.
Затем Гёте прочитал мне письмо Цельтера о постановке «Макбета» в Берлине. Музыка к этому спектаклю никак не соответствовала могучему духу и характеру трагедии, по поводу чего Цельтер пускался в пространные рассуждения. Благодаря чтению Гёте письмо вновь обрело полнокровную жизнь, он часто делал паузы, чтобы вместе со мною порадоваться мягкости отдельных замечаний своего друга.
– «Макбет», – сказал Гёте, – представляется мне лучшей театральной пьесой Шекспира, в ней, как ни в одной другой, учтены все требования сцены. Но если вы хотите познать его свободный дух, прочитайте «Троила и Крессиду», где он, на свой лад, перекроил «Илиаду».
После этого мы опять заговорили о Байроне, о том, как недостает ему простосердечной веселости Шекспира, и еще, что его постоянное настойчивое отрицание подвергалось осуждению, собственно говоря, справедливому.
– Если бы Байрону представился случай, – продолжал Гёте, – весь свой оппозиционный пыл растратить в парламенте, не стесняясь самых крепких выражений, он как поэт предстал бы перед нами отмытым от скверны. Но так как произносить речи в парламенте ему не доводилось, то все недобрые чувства, которые он питал к своей нации, он вынужден был держать про себя и освободиться от них мог одним только способом – высказать их в поэтически переработанном виде. Посему большинство «отрицающих» произведений Байрона я бы назвал «непроизнесенными парламентскими речами»; думается, это было бы вполне подходящим определением.
В связи с этим разговором мы вспомнили об одном из новейших немецких писателей, который в сравнительно краткий срок составил себе громкое имя, хотя негативное направление его творчества, в свою очередь, заслуживало порицания.
– Нельзя не признать за ним и многих блистательных качеств, – сказал Гёте, – но ему недостает – любви. Он не любит ни своих читателей, ни собратьев-поэтов, ни, наконец, самого себя, отчего к нему наилучшим образом применимы слова апостола: «Если бы я говорил человеческими и ангельскими языками, а любви бы не имел, то я был бы как медь звенящая и кимвал бряцающий». Как раз на этих днях я читал стихи Платена и не мог не порадоваться его щедрому таланту. Но, как я уже говорил, ему недостает любви, и потому он никогда не будет воздействовать на читающую публику так, как это ему подобает. Он внушит ей страх и сделается кумиром тех, кто тоже хотел бы все отрицать, но, увы, не одарен его способностями.