Текст книги "Не время умирать. Назад в ГДР. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Иннокентий Белов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Зато у пристани висит телефонная книга округа, прикованная к столику цепочкой. Страницы разбухли от сырости, углы чёрные от чужих пальцев. Хофманов в Радеберге оказывается целых одиннадцать. Но Эрнстов из них всего трое: слесарь, зубной техник и учитель в отставке. Напротив последнего стоит адрес на Кирхгассе.
Автобус до Вайсига уже ушёл, а следующий обещают только через час. Поэтому я сразу выхожу к дороге и через десять минут останавливаю молочный грузовичок, возвращающийся с пустыми ящиками. Водитель, краснолицый парень в синей кепке, соглашается подбросить до развилки, если я помогу забрать у следующего магазина две корзины пустых бутылок.
– С рукой-то справитесь? – спрашивает он.
– Это не рука. Это производственное недоразумение, – вздыхаю я.
– У нас все недоразумения тяжелее двадцати килограммов, – замечает он.
Корзины я несу правой. Он делает вид, что не замечает моих затруднений.
Дальше меня подбирает попутная машина пивоварни, пахнущая мокрыми бочками, потом два километра пешком. К Радебергу день начинает гаснуть. Над крышами висит густой солодовый запах пивного завода, на окраине мальчишки гоняют обод от бочки, возле уже закрытой булочной женщина выскребает мелом с доски сегодняшнюю цену на хлеб.
Суббота сворачивает свою ежедневную торговлю и постепенно переходит к семейным ссорам.
Кирхгассе идёт вдоль кладбищенской стены. Номера домов начинаются с другого конца, и я дважды прохожу мимо нужного переулка. У калитки соседнего дома лежит крупный лохматый пёс. Он поднимается без лая и встаёт поперёк дорожки.
– Кайзер, – говорит из сада веселый мужской голос. – Если человек пришёл пешком, это ещё не повод считать его социал-демократом.
Из-за сирени появляется хозяин, широкоплечий старик в подтяжках, с деревянным протезом вместо левой ноги. В руке он держит садовые ножницы.
– Мне нужен Эрнст Хофман.
– Всем нужен Эрнст. Почте – подпись, приходу – пожертвование, дочери – чтобы не лез на чердак. А вам зачем? – довольно жестко спрашивает он.
– Я от наших общих знакомых.
– У Эрнста половина общих знакомых уже умерла, вторая половина не называет себя у калитки, – получаю я снова достойный ответ.
Пёс обнюхивает мои брюки, задерживается на грязи с дамбы и чихает.
– Инженер, – говорю я. – Андрей Соболев.
– А я Гизеке. Пивовар без пивоварни и солдат без ноги. Теперь мы представлены, но Кайзер всё ещё сомневается в вас.
В соседнем доме открывается дверь. На крыльцо выходит женщина лет тридцати пяти в домашнем платье и вязаной кофте. Лицо усталое, волосы собраны наспех. Она смотрит на меня, потом на Гизеке.
– Что случилось?
– Этот господин ищет твоего отца, но плохо объясняет, зачем именно ищет, – сообщает старик. – Значит, либо служба, либо любовь. Для любви поздновато.
– Я Криста Хофман.
– Мне нужно поговорить с вашим отцом. Сегодня, – добавляю я просящую ноту в низкий голос Соболева.
– Он занят.
Из дома доносится детский кашель, затем спокойный мужской голос велит кому-то не высовывать руку из-под одеяла. Криста оглядывается.
– У Петера температура. Доктор ещё не закончил.
– Я подожду, – согласен я дождаться ухода доктора, но потом понимаю, что доктор Хофмана как раз тот самый человек, который мне сейчас очень нужен.
– За калиткой подождите, – слышу я.
Она уже собирается закрыть дверь, когда я громко говорю, идя уже ва-банк:
– Завтра, шестнадцатого апреля, до половины шестого. Участок Ц.
Криста меня не понимает, Гизеке перестаёт щёлкать ножницами. А в глубине прихожей возникает пожилой мужчина в жилете и белой рубашке, с очками в тонкой оправе. Седые волосы зачёсаны назад, в одной руке он держит детский деревянный вагон.
– Входите, – говорит Эрнст Хофман.
Криста поворачивается к нему.
– Папа.
– На улице холодно. Петеру от этого лучше не станет, что ты держишь дверь открытой.
Он пропускает меня в дом и запирает дверь. Гизеке остаётся у своей калитки, но Кайзер теперь ложится так, чтобы видеть и стеречь оба крыльца. Серьезный защитник у нашего человека есть, такое радует.
В гостиной на диване лежит мальчик лет восьми. Поверх одеяла тянется деревянная железная дорога, станция стоит у его коленей, мост нависает на подушке, один вагон сошёл с рельсов возле градусника. Рядом сидит врач, сухой человек с седой бородкой и круглыми очками. Он слушает грудь мальчика и одновременно следит, чтобы паровоз не столкнул фонендоскоп на пол.
– Ещё раз глубоко, – говорит доктор. – Нет, не поезд. Только ты.
Петер вдыхает и закашливается.
– Горло, температура и желание не ходить в школу в понедельник, – подводит итог врач. – Первые два пункта настоящие, третий лечению не подлежит. Тёплое питьё, покой. Если ночью станет хуже – тогда звоните.
Он складывает прибор в чёрную сумку и только тогда смотрит на меня.
– А вы кто?
– Это не к вам, Функе, не по медицине, – говорит от двери Хофман.
– Инженер, – говорит Криста.
Петер высовывается из-под одеяла.
– Шпион, – говорит он заговорщическим тоном.
– Почему шпион? – удивляюсь я точности его детских слов.
– Инженеры приходят чинить. А он ничего не принёс, – раскалывает меня ребенок.
– Наблюдательный ребёнок, – говорит Функе. – Берегите его, а то в школе испортят.
Я понимаю, что не стоит тянуть кота за причиндалы, поэтому сразу снимаю пиджак. Ткань рубашки под левой рукой потемнела, пока я шёл от развилки, свежая повязка снова пропиталась.
Доктор видит кровавое пятно и перестаёт улыбаться.
– Садитесь, – приглашает он меня на стул перед собой.
– Мне нужно сначала поговорить с герром Хофманом, – отвечаю всем сразу.
– Можете говорить сидя. Человечество придумало стулья раньше вашей потрясающей конспирации, – усмехается доктор.
Слово он произносит буднично, но Криста резко смотрит на отца.
– Какая ещё конспирация, папа?
– Та самая, Криста, из-за которой мужчины приходят без приглашения и без инструментов, еще пачкают кровью мебель, – отвечает Функе. – Эрнст, кабинет свободен?
Хофман открывает дверь в маленькую комнату, где стоят письменный стол и узкая кушетка. На стене висит школьная фотография, два ряда мальчиков в одинаковых куртках времен веймарской республики, учитель стоит между ними ещё молодой и черноволосый.
Я прохожу в комнату, доктор за мной, потом Хофман закрывает за собой дверь. Доктор велит снять рубашку.
Бинт сильно присох к ране. Функе размачивает его тёплым раствором и снимает медленно, не из жалости ко мне, а из уважения к ткани, которую предстоит сохранить живой. Когда открывается борозда, он наклоняет лампу.
– Давно?
– Вчера вечером.
– Чем?
– Металлом.
– Металл летел примерно со скоростью пули и почему-то оставил по краям ожог от пороха, – замечает он.
– Неудачная конструкция вышла.
– У вас, инженеров, всё неудачное имеет калибр.
Тут я молчу, потому что не знаю, можно ли ему правильно ответить.
– Кто стрелял? – спрашивает он.
– Остального вам лучше не знать.
– Тогда не тратьте кровь на объяснения.
Он меняет круглые очки на тяжёлые, в роговой оправе, и берёт длинный пинцет.
– Кость цела. Мышцу задело по касательной. Зато внутри грязь, нитки от одежды и, судя по запаху, половина дрезденской железной дороги. Температура есть?
– Утром было тридцать семь и две.
– Теперь уже больше.
Градусник быстро подтверждает, что уже тридцать восемь и одна.
– В клинику, – говорит Криста из дверей.
– В клинике огнестрельную рану запишут, – отвечает Функе. – Потом позвонят полиции. Полиция позвонит ещё кому-нибудь, к полуночи у нас будет совещание вместо пациента.
– Вы обязаны сообщить, – настаивает Криста, которой явно не нравится вся подобная суета вокруг раненого иностранца.
– Я обязан лечить. Остальные обязанности любят приходить уже после, – усмехается Функе. – Но решаю все равно я.
Он смотрит на меня поверх роговых очков.
– Если потеряете сознание или начнётся озноб, я отвезу вас независимо от ваших тайн. Сейчас промою, вычищу и оставлю дренаж. Два свободных шва – только, чтобы края не расходились. Пенициллин переносите?
– В прежней жизни переносил, – отвечаю я, не задумываясь о двусмысленности своего ответа, наверно, меня уже сильно знобит.
Функе задерживает руку на секунду.
– В какой прежней?
– До этой раны, – успеваю я найти быстрый выход.
– Хорошо. Значит, бред пока умеренный.
Он работает долго и очень тщательно. Новокаин действует не сразу, поэтому первые минуты боль идёт чистая, белая, без краёв. Я считаю до ста по-немецки, потом обратно по-русски, но на семидесяти трёх сбиваюсь. Хофман стоит у окна и смотрит во двор, но по неподвижной спине ясно, слушает каждое мое слово.
– Теперь говорите, – говорит он, пока чистка не заканчивается. – Кто сообщил вам про участок?
Значит, доктор в курсе его деятельности.
– Никто.
– Тогда откуда вы знаете обозначение и время?
Функе вынимает из раны тёмное волокно, бросает в лоток.
– Если хотите, чтобы он отвечал связно, не задавайте вопросы, когда я лезу железом в плечо.
– Завтра у водоспуска будут ждать, – говорю я. – Позицию подготовили до пятничного дождя. Сегодня туда приехали двое на сером «Вартбурге». Одного я видел в поезде, другого – в том же поезде.
– Вы были в той пивной, – тихо говорит Криста.
– Был, – уже не спорю я.
– Иностранец, которого ищет полиция, – теперь догадывается Функе.
– Возможно, – я не собираюсь что-то подтверждать или отрицать.
– Папа, ты его знаешь?
– Нет, – отвечает Хофман. – Именно поэтому разговор довольно неприятный.
Функе затягивает первый шов. Я пережидаю болевую вспышку.
– Если я лгу, – сквозь зубы говорю я, – герр Хофман потеряет только одно воскресное утро. Если говорю правду – сохранит всё остальное. Мне нечем доказать больше свое знание.
Ссылаться на знания из будущего не имеет никакого смысла, смысл есть только предупреждать события.
Хофман снимает очки и протирает их краем жилета.
– Люди, которые знают обозначение «Ц», не приходят через мою парадную дверь, – наконец роняет он. – У них другие выходы.
– Люди, которые сейчас лежат над «Ц», уже знают достаточно. Привычный порядок больше ничего не защищает, – говорю я. – Я только что в этом убедился.
– А вы защищаете? – вмешивается Функе, только что затянувший второй шов, но обезболивание уже действует на меня.
– Сегодня пытаюсь защитить. Вот вычислил их и нашел вас, дела все же делаются.
Это плохой ответ. Поэтому, вероятно, звучит честно.
В гостиной Петер пускает паровоз. Колёса простукивают по деревянным стыкам и останавливаются у закрытой двери. Криста молчит, обняв себя за локти. На её лице страх спорит со злостью, но пока проигрывает попеременно.
Функе обеззараживает второй шов, вставляет узкую резиновую полоску в рану и закрывает саму рану чистой салфеткой.
– Руку выше груди не поднимать. Сегодня никуда не ехать. Ночью лежать. Завтра тоже лежать. Если вам очень нужно совершить подвиг, совершите его горизонтально, – говорит мне короткими фразами.
– Мне нужно обязательно вернуться в Дрезден, – я помню про «Заксенверк» и очень одинокого, запертого там инженера.
– Тогда я зашью вас вместе с пиджаком и приколочу к кушетке.
Доктор достаёт из сумки ампулу. Криста приносит кипяток и чистое полотенце. Укол он делает сам, быстро, после чего заставляет выпить две таблетки и стакан воды.
– Полчаса не вставать. Лучше два часа. Эрнст, у вас есть диван, на котором не построена железная дорога?
– Только в этом кабинете.
– Вот и пользуйтесь достижениями мебели, – это уже приказ мне.
Я ложусь только затем, чтобы доктор перестал спорить, но тут же отрубаюсь. Просыпаюсь оттого, что кто-то накрывает меня пледом. За окном стало темно, в соседней комнате тихо говорят Криста и Функе я различаю их голоса. Петер уже спит, деревянный поезд остался на ковре, один вагон лежит колёсами вверх. Хофман сидит у письменного стола и читает мою сложенную газету. Она раскрыта на объявлении об аквариуме.
– Во сне вы звали Люду, – говорит он.
Я сажусь слишком резко, плечо отзывается, поэтому приходится переждать.
«Вот так и сыпятся разведчики, когда вместо имени жены по легенде называют совсем другую женщину».
– Моя жена, – здесь можно не скрывать.
– В Дрездене?
– Очень далеко.
Он больше не спрашивает. Старые подпольщики и хорошие врачи похожи одним, они знают цену вопросу, который можно не задать.
– К водоспуску идёте не вы, – говорю я.
Хофман складывает газету вдвое, совмещает края и только потом отвечает:
– Вы проделали весь этот путь раненым, чтобы рассказать мне, куда я не хожу?
– Чтобы понять, кого ещё надо предупредить. Что ваш человек должен забрать?
Он смотрит на меня поверх очков.
– Вы задаёте вопросы, ответы на которые советский офицер должен знать лучше меня. Такое не кажется вам немного странным?
– Советского офицера вчера пытались застрелить. Поэтому сегодня полезно произносить ответы вслух.
Хофман молчит. В соседней комнате Криста опускает крышку печки, железо сухо щёлкает, дом снова затихает.
– Контрольный пенал, – говорит он. – Полоса одноразового шифра, пароль и дата следующей поверки. Никакого донесения. Ничего, ради чего стоило бы рисковать своим человеком.
– Пенал уже лежит в ячейке?
– Это была ваша часть, еще в четверг. Отбойного знака не пришло, поэтому я считаю, что вы её выполнили, – узнаю я самое главное.
– Но человеком все время рискуют? – поражаюсь я.
– Не ради пенала, только ради маршрута. Это просто запасная дверь на Запад и с Запада. Когда понадобится вывести человека или срочно передать материал, поздно будет выяснять, цела ли лодка, открывается ли ячейка и помнит ли связной порядок. Дверь проверяют, пока она заперта, – любезно объясняет мне старый подпольщик.
– Это линия МГБ? – еще очень важный вопрос.
– Ваша. Советская.
– Тогда почему не Баутцнер-штрассе? У них люди, машины, право перекрыть берег. Можно было бы сдать им обоих красавцев!
– Потому что Баутцнер-штрассе об этой дороге ничего не знает. Не из какого-то недоверия – из разделения. Если западный источник провалится, одна картотека должна привести в тупик, а не во вторую картотеку, – Хофман снимает очки. – А теперь кто-то оттуда уже знает место и час. Пока я не понимаю, с какой стороны пришло такое знание, я не понесу в незнакомый кабинет остальные фамилии.
– Значит, утром вы остаётесь дома, – понимаю я про незнакомый кабинет.
– У воды – да. Но если к назначенному часу не будет контрольного знака, мне придётся закрыть запасную связь, – сухо отвечает учитель.
– Через кого закрыть?
– Пока достаточно того, что он есть, – уклончиво объясняет мне Хофман.
Я его хорошо понимаю, должен сам знать лучше всех порядок действий, а не выспрашивать у него куски информации.
Но я не знаю.
Буквы в блокноте Соболева наконец обретают смысл. «Л», «Б», «Ц» – не заводские участки, а точки резервной дороги. Инженерная командировка позволяла настоящему Соболеву проверять замки, условные знаки и людей, не вызывая вопроса, почему он снова оказался у реки, станции или подстанции. Пенал он успел положить в четверг, ещё до моей первой минуты в его теле, воскресная «поверка» означала просто обычную рутину, то есть контрольное изъятие. Прикрытие и работа срослись так плотно, что даже я разобрал шов не сразу.
– Не придётся никуда идти. Я постараюсь вывести вашего человека от воды, – говорю я ему.
– Молодой человек, в семьдесят один год человек уже умеет отличать предупреждение от приказа.
– А в мои годы умеет выдавать одно за другое.
Он впервые улыбается – устало и без особого доверия.
– Функе сказал, вам около тридцати.
– Доктора часто ошибаются в безнадёжных случаях.
Хофман складывает газету объявлением внутрь и возвращает мне.
– Кто бы вы ни были, про участок вы сказали вовремя. Этого пока достаточно. Если завтра увидите возле моего дома чужую машину, не подходите, – предупреждает он.
– Какую?
– Любую, которой там быть не должно.
Из коридора входит Гизеке с эмалированной кастрюлей.
– Криста сказала, у вас тут раненый русский и никто его не кормит. Я принёс суп. Кайзер утверждает, что русский, но в национальностях он слаб.
– Я не говорил, что русский.
– Вы сказали «инженер» так, точно это воинское звание. У нас так не умеют.
Функе показывается в дверях, уже в пальто, сурово наставляет на Гизеке палец.
– После супа он лежит. Если увидите его сегодня на улице – возвращайте сюда. Можно вместе с улицей.
– Я слышал, герр доктор, – говорит Гизеке. – Собственными ушами.
Суп оказывается густым, с картошкой и тмином. Я съедаю две тарелки. Гизеке сидит напротив и рассказывает, как потерял ногу под Харьковом, причём в его версии виноваты были по очереди русский танк, немецкий штаб и сапожник, выдавший тесный ботинок. Хофман терпеливо слушает эту историю, вероятно, в сотый раз, но поправляет только название деревни.
В половине десятого Функе везёт меня к станции. Его старый «Вартбург» пахнет эфиром, яблоками и собачьей шерстью, хотя собаки у доктора, по его словам, никогда не было. Перед тем как я выхожу, он хватает меня за рукав.
– К утру повязка останется сухой – считайте, что вам здорово повезло. Намокнет – вернётесь ко мне. Температура выше тридцати восьми – снова вернётесь. И если сегодня сядете на велосипед, я об этом точно узнаю.
– Каким образом?
– В Радеберге я основной врач. Здесь половина города рассказывает мне то, что болит, а вторая – что делала первая. Потом они быстро меняются между собой.
Поезд приходит через семь минут. В вагоне едут три солдата, женщина с пустой корзиной и рабочий, спящий над раскрытой газетой. Я сажусь у окна и впервые за двое суток позволяю себе закрыть глаза не для маскировки.
Доктор Функе остаётся на платформе и смотрит, пока поезд не трогается. Наверное, проверяет, не выпрыгну ли я с другой стороны поезда.
Глава 11
К техблоку я добираюсь только к одиннадцати вечера, переждав в тени у ветки стариковский обход.
Сначала Опиц шаркает со своим фонарём по двору, проверяет ручку, говорит темноте «порядок» и удаляется, мурлыча «Катюшу». По этому мурлыканью в ночном «Заксенверке» можно сверять часы. Старик обходит свой мёртвый субботний завод так, как обходят спящий дом, не службу несёт, а только присматривает. Дай бог каждому объекту такого защитника.
Клаус ждёт меня, как ждут сидящие в одиночке, слышит условный стук, отпирает малую дверь и отступает в темноту склада, где за сутки успел обжиться по инженерному весьма основательно. Лёжка за стеллажами переложена ровнее, банки расставлены по ранжиру, на ящике-столе, аккуратно разобранный на части, лежит мой фонарик.
– Контакт барахлил, – говорит он вместо приветствия, смущённо, как школьник у доски. – Я перебрал. И вот ещё…
Он сразу показывает, на малой двери изнутри теперь стоит самодельный крюк из монтажной скобы, новая подпорка, выточенная, выгнутая и посаженная так ладно, точно её ставил заводской ОТК. Сутки в темноте, со страхом и мышами, инженер Биндер лечился единственным известным ему лекарством, своими руками. Руки просили дела, и я его понимаю.
Я выкладываю хлеб, большой кусок сыра, бутылку зельтерской. Он ест молча, экономно, даже по тому, как он ест, хорошо видно, что за сутки человек передумал много и в основном страшного.
– Твои дали объявление, – говорю я, когда он доедает. – Сегодняшняя «Зэксише». Аквариум, шестьдесят литров, с рыбками.
Рука его с бутылкой останавливается на полпути.
– Плановый вызов, – говорит он тускло. – Подан заранее, до… до всего. По аквариуму встреча в среду: Гроссер-гартен, третья скамейка от каменного льва, одиннадцать утра, я с сеткой-авоськой. Если я не отвечу…
Он говорит все такое очень ровно, прямо наизусть, как таблицу умножения, но мне на секунду становится не по себе от того, как глубоко в человека врастает чужая механика. Три года она жила в нём, все подобные скамейки, авоськи, бантики, среды. Её будут выкорчёвывать дольше, чем ставили.
– Если ты не ответишь, они узнают то, что и так узнают завтра-послезавтра, что гильза укатилась. Вопрос не в этом, Клаус. Вопрос – что отвечает покойник, когда его окликают по имени.
Он смотрит на меня, и в глазах его медленно, трудно ворочается мысль.
– Покойник молчит, – говорит он наконец.
– Покойник молчит, – соглашаюсь я. – Молчание покойника – единственное алиби, которое нельзя проверить. Пока молчим. А вот когда заговорим, то заговорим так, что у них зазвенит в ушах. Твой «Крокус» я держу на самой ценной полке, и день для него придёт. Не завтра.
– А что завтра? – спрашивает он тихо.
– Завтра тебе – сидеть тише мыши и слушать «Катюшу». Остальное не твоё. Чем меньше ты знаешь о завтрашнем дне, тем дольше проживёшь. Когда станет можно – я расскажу.
Он кивает. За последние сутки движения у него стали медленнее, а паузы перед ответом – длиннее.
– Я тут думал, – говорит он в темноту, говорит не мне даже. – Целые сутки думал, больше-то нечего делать. Всю жизнь я боялся не того. Боялся, что узнают, что посадят, что брату навредят. А бояться надо было другого, что однажды окажется – я никому не нужен живой. Никому на свете, ни одной стороне. Знаешь, каково это? Это как… как деталь без чертежа. Лежит на складе, и никто уже давно не помнит, от чего она, из какого прибора.
– Знаю, – говорю я.
И ведь не вру, семьдесят лет, четвёртый этаж без лифта, телефон на кухне в четырёх метрах.
– Только ты ошибаешься, Клаус. Живой ты нужен мне. А я, как выяснилось, человек очень настойчивый.
Он коротко хмыкает.
– Там, в углу, – говорит он, когда я собираюсь уходить. – За стеллажами. Я нашёл, пока… пока руки занимал.
В углу, под брезентом, стоит заводской велосипед, чёрный, со списанным инвентарным номером на раме и той особой статью, какая бывает у казённых вещей, переживших три инвентаризации. Клаус за вечер перебрал ему втулки, подтянул цепь и накачал шины найденным в ЗИПе насосом.
– Ход теперь мягкий, – говорит он со сдержанной гордостью мастера. – Я подумал, тебе ведь ходить нужно много. А трамваи ночью не ходят совсем.
Я смотрю на велосипед, потом на Клауса. Человек, ещё вчера пытавшийся меня убить, ночью в темноте на ощупь приготовил мне транспорт. Потому что догадался о единственном, о чём ему было позволено догадаться, этой ночью мне предстоит дальняя дорога.
Выезжать сразу нельзя. До часу по заводской дороге тянутся запоздалые грузовики, потом проходит патруль, Биндер знает их привычки лучше меня. На обороте старой ведомости он чертит дорогу к Эльбе, мост и подъём в сторону Пильница, отмечает два поста народной полиции и двор, где по ночам спускают собаку. Я меняю повязку на плече, ложусь поверх брезента и на пару часов проваливаюсь в тяжёлую, без всяких сновидений темноту.
Около двух Опиц проходит второй раз. Луч фонаря скользит по закрашенным окнам, ручка малой двери дважды дёргается под его ладонью, самодельный крюк выдерживает. Мы дожидаемся, пока «Катюша» растает за литейным корпусом, но ещё четверть часа слушаем пустой двор.
– Угон социалистической собственности, – говорю я, выводя машину к двери. – Ладно. Впишем Пуллаху в счёт.
– Осторожнее там, – говорит он мне в спину, как говорят соседу, выходящему в гололёд.
– Не беспокойся, – говорю я. – Живые покойники – народ осторожный. Нас так просто второй раз не возьмёшь.
Ночной Дрезден в половине третьего принадлежит кошкам и хлебовозкам. Я иду на педалях сквозь спящие окраины, мимо тёмных кнайп, кирх, казарм с одиноким светом дежурки. Но списанный велосипед несёт меня мягко, без скрипа, честно отрабатывая биндеровские втулки. Ночью город пахнет остывшим углём, речной сыростью и хлебом из пекарен, уже заступивших на смену. На пустых перекрёстках мигают жёлтые светофоры. Посёлки спят всеми окнами до единого, очень дисциплинированно, точно сон здесь сдают по графику. У нас в любом селе к третьему часу непременно не спит одно окно, кто-то читает, пьёт, ждёт или просто боится темноты. Мне, признаться, подобного окна здесь не хватает.
Мост через Эльбу я прохожу на полном ходу, пригнувшись к рулю. Велосипедист там виден с обоих берегов, поэтому этот километр получается очень длинным. Внизу лежит чёрная вода с дрожащими столбами редких огней, а где-то выше по течению уже собирается туман.
Дважды впереди маячит патруль, дважды я ухожу заранее, дворами, ориентируясь по холодку между лопаток. Велосипедист в ночи – законная дичь любого полицейского наряда, но у ночи есть свои слепые часы, а у окраин – свои сквозные дворы. Зато к четырём я оставляю машину в ольшанике за километр до дамбы, примотав тросиком к стволу, потому что чужое добро следует обязательно вернуть.
Дальше – ногами, лугом, канавой. Ночь стоит на последнем издыхании, восток ещё не сереет, но воздух уже меняется, становится предутренним, редким. Еще с Эльбы ползёт низовой туман, клочьями цепляясь за ивняк. Туман сейчас подарок и подлость сразу, он слепит их оптику, но и мои глаза тоже.
У осушительной канавы я ложусь и четверть часа слушаю. Луг живёт своим обычным делом, возятся ранние птицы, тянет тиной и холодом, где-то далеко на том берегу брёхнула и умолкла собака.
«Жалко, что нельзя заявиться в МГБ и сдать всех красавцев оптом гауптману Лоренцу. Но линия наша, МГБ не должен про нее ничего знать, – теперь хорошо понимаю я. – Если сотрудник комитета под легендой, отправленный проверить ниточку, сдаст ее по какой-то причине смежникам, прослужит в комитете он очень недолго. Тогда я не сделаю очень много, чего теперь знаю».
Бугор в ивняке вчера показался мне абсолютно естественным. Теперь, когда туман на минуту расходится, я вижу на склоне свежую тёмную поперечную черту. Кто-то прорезал узкий водосток, чтобы лёжку не залило росой сверху. Ниже белеет срезанный сучок, а у самой канавы трава примята двумя длинными овалами – один человек лежал, другой сменял его или работал с оптикой. Позицию готовили не на час.
Есть они уже там или ещё нет – не знает никто, кроме них. Я решаю считать, что там, с подобной веры дольше живут.
Через десять минут холод поднимается от земли к пояснице, ещё через десять затекают ступни. Я лежу, дышу в рукав и думаю о человеке, которого пришёл спасать и которого никогда в жизни не видел. В нашем ремесле самое обычная работа – фамилия в деле, псевдоним в сводке, чей-то почерк на донесении, но отвечаешь за него, как за знакомого.
А ещё я иду по запретному воспоминанию, как трогают языком больной зуб, что этим самым утром, тысячей километров восточнее, спит парень. Который через семь лет наденет лейтенантские погоны, напишет по этому рассвету справку на четырёх листах и получит приказ подшить её в самый низ. Я знаю того парня лучше всех на свете, но пока ничем не могу ему помочь кроме того, что ему не придется изучать данное дело.
Восток сереет, туман идёт над лугом слоями, как дым над остывающим пожарищем.
Слепой зоной за стогом, по-за кустами, где приходится не идти, а только перетекать, я выхожу к дальнему концу дамбы, к шлюзовому мостику с каменной лестницей. Свёрток несу под пиджаком в пакете, там лежит ветошь, пропитанную старым машинным маслом из ЗИПа, еще горсть битого белого фарфора, осколки изолятора. Заводское добро, грубое и необъяснимое утренней логикой. На нижних ступенях лестницы, там, куда идущий смотрит раньше, чем поднимает голову, я разворачиваю ветошь. Выдавливаю масляную грязь на камень жирно, свежо, безобразно, еще высыпаю фарфор белой горкой на перила. Стою секунду, оценивая работу глазами связного, чисто было место – теперь грязно.
Необъяснимо, очень свежо, значит – уходи поскорее.
И иду назад в канаву ждать рассвета.
Только он приходит совсем не так, как я жду. Он вообще не приходит, он приплывает.
Восток уже наливается серым, туман над водой редеет до клочьев, когда со стороны того берега, из мглы, проступает плоскодонка. Тёмная, гружёная снастями, с одиноким гребцом, работающим вёслами без плеска, по-хозяйски. Лодка идёт наискось через течение, целясь ниже водоспуска, к дальним мосткам, а я смотрю на неё из канавы, чувствуя, как внутри медленно, с оттяжкой, обваливается весь мой ночной план.
«По воскресеньям ещё Хайнц бывает. Ниже стоит, у старого водоспуска».
Хайнц. Воскресный рыбак с того берега, о котором вчера, посмеиваясь, рассказал мне дед. Вот кого старое дело спрятало за словами «безымянный связной группы Хофмана». Немолодой человек, из года в год по воскресеньям встающий со снастями у старого водоспуска, реальная легенда, отшлифованная до зеркального блеска, живущая все это просто у всех на виду.
За государственными тайнами Хайнц сегодня не плывёт. В водонепроницаемом пенале его ждут полоса одноразового шифра, пароль и дата следующей поверки. Взятый пенал и последующий контрольный знак означают только одно – резервная дорога на Запад всё ещё существует. Бумаги стоят копейки, только человек, который их забирает, ценой в целую линию.
Связной не ходил к тайнику по дамбе, мимо лестниц и меток, полицейский протокол был вообще не прав. Он приплывает с реки, встаёт «рыбачить» у самой горловины и легко берёт пенал, просто копаясь в собственных снастях.
А моя масляная грязь красуется сейчас на лестнице, по которой он в жизни не ходит.
– Старый дурак.
Вчера я услышал в дедовой фразе только рыбацкую болтовню и убрал её туда, куда складывают местный шум. Теперь этот шум приближается на вёслах. Моя схема – трамвай, лестница, подход логична, выверена и мертва, потому что живой человек много лет ходит другой дорогой. Пятьдесят лет я учил молодых не путать карту с местностью и сам только что ее перепутал.
На импровизацию остаются минуты, как раз столько, сколько лодке идти до мостков.
Мостки лежат в слепой зоне, стог и прибрежные кусты режут их из сектора бугра, я проверял вчера трижды. Я выкатываюсь из канавы и иду к ним по-пластунски, потом в рост за кустами, так быстро, насколько позволяет мокрый луг. На ходу вытягивая из-под пиджака пакет с остатками ветоши, масла в ней ещё хватает на одно хорошее свинство. Настил мостков, причальное кольцо, столбик, я вымазываю их размашисто, грубо, по-хулигански, вываливаю на доски остатки фарфора. И ухожу в кусты тем же следом, глотая воздух и слушая, как колотится молодое сердце, которому в очередной раз досталось за старую голову.
Успеваю все подобное свинство устроить минуты за две до первых голосов.
Первыми на тропе показываются дед с Йоргом со снастями, с термосом, с воскресной основательностью. Дед подходит к мосткам, непонимающе встаёт на месте и берег оглашается.
– Это что за свинство! – Голос у него обширный, годный командовать буксиром. – Маслом! Мостки! Кто, я спрашиваю, уделал мостки маслом⁈ Йорг, не трогай, вымажешься! Вот же люди пошли, фарфор ещё набили, наступишь, так сразу ноги вдрызг! Свиньи поганые! При Ульбрихте такого не было!
Йорг тем временем совершает открытие поинтереснее мостков, ведь у промоины стоит цапля. Он подкрадывается к ней с терпением, которого хватило бы на три наружных наблюдения, цапля подпускает его ровно на шаг ближе, чем рассчитывает дед, но ровно на три шага дальше, чем мечтает Йорг. Этим двоим хорошо по-настоящему, по воскресному, их простое утро работает сейчас на меня лучше всякой легенды. Ни дед, ни мальчишка не знают, что предупреждают человека на воде. Поэтому предупреждают очень убедительно.




























