355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Имре Кертес » Самоликвидация » Текст книги (страница 6)
Самоликвидация
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:03

Текст книги "Самоликвидация"


Автор книги: Имре Кертес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

– И все же ты за него держалась.

Это была правда.

– Почему? Я хочу знать причину. Почему?

Да, какое-то время этот вопрос терзал и меня. Почему? Думаю, исключительность его жизни завораживала меня. Дико звучит, но другого слова я не найду: завораживала. Я оказалась полностью под его влиянием. Понадобилось немало времени, прежде чем я осознала, куда движется наша жизнь. Мы стали чувствовать, что исчерпали способы сопротивления гибели, – как прочла я у одного французского писателя, чью книгу дал мне прочесть Б. Было в этом нечто закономерное. Надо лишь некую границу перешагнуть – и ты словно бы на свободе. Во всяком случае, чувствуешь себя легче. Было время, когда с Б. еще можно было разговаривать. Как-то мы беседовали с ним о словах. О словах и неврозах. Точнее, о фобиях, связанных со словами. Он рассказывал о своих фобиях, которые мучили его в детстве; потом он сознательно переборол их в себе. Он спросил, были ли у меня подобные фобии. У него была совершенно исключительная способность вытаскивать у другого из подсознания память о неприятных переживаниях. От его вопросов нельзя было убежать, уклониться. У меня в душе вдруг ожили ужасные слова, которые преследовали меня, когда я была девочкой: еврейская тайна. Слова эти я всегда произносила про себя каким-то низким, мохнатымголосом, зажмурив глаза. Это был своего рода пароль, открывавший дорогу другим словам, связанным с фобиями. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил.Б. воскресил во мне мое страшное детство, прошедшее в тени таких слов. Мать у меня умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима; отец же был из выживших: молчаливый, одинокий, неприступный человек. Сама не пойму, как я смогла в конце концов стать более или менее нормальной женщиной. Каждый день мне приходилось бороться за сохранение здравого смысла, за то, чтобы остаться нормальной. Мне было противно, что я еврейка; но еще противнее было бы, если бы я от этого отреклась. Это был обыкновенный невроз, как у многих и многих; и, как многие и многие, единственный выход я видела в том, чтобы к нему привыкнуть. Но рядом с Б. я усвоила, что этого недостаточно. Путь надо пройти до конца, всегда говорил он. Мой путь никуда не ведет; смотри не то, куда ведет дорога, а скорее – откуда выходит.

Так мало-помалу передо мной забрезжил способ освобождения. Пускай с трудом, но я поняла, что жених мой – Освенцим… Встреча с Б. была не игрой случая. Я словно чувствовала, что когда-нибудь все равно должна добраться до тайны своей жизни, а единственный способ для этого – каким-то образом пережить Освенцим. Б., живя в Будапеште, тоже переживал Освенцим; конечно, этот Освенцим, добровольно принятый им, прирученный, не был похож на Освенцим настоящий, но погибнуть в нем можно было точно так же, как в настоящем. Ни с кем другим, кроме Б., я бы не смогла пережить Освенцим здесь, в Будапеште. Никаких сомнений, я не была способна вынести то, что вынес он. Я страдала, он оставался холодным. Его одержимость иногда едва не сводила меня с ума. Он был радикален, в самоуничтожении беспощаден, даже жесток. Сначала я думала про себя: жаль все-таки, что такой талант пропадает впустую. Позже я поняла: весь свой талант он обратил на Освенцим, он был художником, который, с глубоким знанием дела, посвятил себя только и исключительно Освенциму. Он чувствовал, что рожден нелегально, без причин оставлен в жизни – и потому существование его будет оправдано лишь в том случае, если он «расшифрует тайный код по имени Освенцим». Была у него одна английская книга; не знаю, как она попала к нему. Автор книги, как и Б., писал под лагерным псевдонимом, Ка-Цетник 135633. Было в ней несколько строк, которые Б. цитировал столько раз, что я запомнила их наизусть: «И те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим – другая планета, и у нас, людей, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова „Освенцим“». Б. все-таки хотел его расшифровать, на это он положил свою жизнь. Но расшифровать не как философ, не как ученый, даже не как писатель. Он выбрал для этого куда более опасный способ, а значит, и сам стал опасным для всех, но прежде всего – для меня… Нет, я несправедлива к нему: прежде всего, конечно же, для себя самого. Потому что он… как бы это объяснить… он хотел поймать Освенцим за руку в своей собственной жизни, в своей обыденной жизни, как он ее проживал каждый день. Он в самом себе хотел регистрировать – это слово, «регистрировать», он почему-то любил – и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие.

Однажды я поймала себя на том, что бросила попытки сопротивляться. Нет, я не то говорю: однажды я поймала себя на том, что довольна жизнью. Это меня ошеломило: для того чтобы быть довольной, у меня не было никаких оснований. Мне пришлось понять, что я каким-то образом перешагнула ту пограничную черту. Перегорела. Мне было жаль своей молодой жизни. Но я ничего не хотела предпринимать ради того, чтобы ее спасти. У меня не было ни желаний, ни целей, умереть я не хотела, но не хотела и жить. Странное это было состояние; в общем-то не такое уж неприятное.

И вот однажды во мне пробудился жизненный инстинкт. Собственно говоря, жили мы несуразно. Знакомых, друзей у нас было мало, да и с теми мы в основном вели лишь абсурдные, «нонконформистские» разговоры. Страна, в которой мы жили, стала вдруг страной фермеров, разводивших кроликов и выращивавших грибы. Мои коллеги-врачи в основном сдались, смирились с тем, что есть. У каждого была какая-нибудь дешевая старушка-машина, участок с хибарой, несколько ребятишек, ну и семейная жизнь, похуже или получше. Раз в три года они получали свой загранпаспорт – и с парой сотен долларов в кармане выезжали туристами на Запад. Я испытывала презрение к ним. И гордилась нашей аристократической маргинальностью. Но однажды вечером я увидела на столе у Б., среди книг Шивитти, Кацнельсона, Жана Амери, Боровского, какой-то яркий альбом. В нем были репродукции знаменитых полотен из галереи Уффици: очень качественно исполненные, на листах большого формата. Там же валялась потрепанная, зачитанная до дыр книжка в желтом переплете: монография Валери о Леонардо да Винчи. Все это нужно было Б. для какого-то перевода. В тот вечер он говорил о Микеланджело и Леонардо. Найти место в мире людей для них невозможно, сказал он. Невозможно понять, как осталось существовать то, что было создано ими. Вообще, невозможно постичь, как сохраняется для потомства что-либо, на чем лежит печать величия: очевидно, только благодаря множеству случайностей, благодаря глупости человеческой. Если бы люди понимали величие этих произведений, они давно бы их уничтожили. Счастье еще, что люди утратили чуткость к величию: у них осталась лишь чуткость к убийству; правда, тут можно с уверенностью сказать, что уж эту-то чуткость они развили в себе до уровня искусства, чуть ли не до величия, сказал он. Собственно говоря, если пристально посмотреть на современное искусство, сказал он, то мы найдем один-единственный вид, который действительно возведен в ранг ни с чем не сравнимого искусства: это – искусство убийства… Б. продолжал в таком духе, пока я не сломалась, пока меня не заполнило привычное, почти уже домашнее равнодушие, равнодушие беспросветного отчаяния.

Не знаю, что такое произошло со мной на следующий день. Помню, погода была чудесная, солнечный свет лился в окна, сверкая на металлических и стеклянных поверхностях. На тротуарах перед эспрессо за столиками сидели на солнышке люди. Мир вокруг, казалось, смеется от радости. Я ни о чем не думала. Просто зашла в филиал так называемого банка и заполнила необходимые бумаги. Потом отправилась в туристическое бюро и записала нас двоих в групповую поездку во Флоренцию. Б. в тот день был еще более безжалостным, чем всегда. Он не может понять, что это мне пришло в голову, сказал он. Я хоть ощущаю абсурдность этого своего решения, этого поступка, этого покушения? Он не может понять, как я могла представить, что он вдруг встанет из-за стола и в компании с какими-то безмозглыми идиотами предпримет экскурсию во Флоренцию. Он не понимает, что он потерял во Флоренции. Не понимает, как я могу представить его во Флоренции, не понимает, как я вообще способна представить Флоренцию, как я могу представить, что для него, Б., вообще может существовать такая вещь, как Флоренция. Если эта вещь, допустим, и существует, то существует она не для него, не для Б. Более того, Флоренция не существует и для флорентийцев, потому что флорентийцы, видимо, давным-давно понятия не имеют, что это значит – Флоренция. Флоренция для флорентийцев ничего не значит, так же как она и для него, Б., ничего не значит. Он не может понять моего огромного, непростительного заблуждения: я как будто забыла, что мир, в котором мы живем, – это мир убийц, и пытаюсь устроиться в нем со всеми удобствами. Он не понимает, как я могу хоть на мгновение забыть, что Флоренция – это Флоренция убийц, если сегодня весь мир – мир убийц. И так далее. Но прежде ему удалось в очередной раз довести меня до отчаяния, я задала ему прямой и незамысловатый вопрос: он что, не хочет поехать со мной во Флоренцию? Он даже побледнел. «О чем я до сих пор говорил?» – спросил он. Значит, нет, сказала я. Значит, нет, сказал он. Тогда я поеду одна, сказала я. Он кивнул. Но я видела: он удивлен. В последующие дни я не раз замечала некое неуверенное движение: он словно бы хотел мне сказать что-то. Но так и не сказал ничего. Вообще, мы в те дни почти не разговаривали. Так, несколько слов, самых нейтральных и необходимых. Потом я собралась и уехала. Сама не знаю зачем. Поехала без всякой охоты. Из одного лишь упрямства.

Во время этой поездки я познакомилась с тобой, Адам. Позже ты мне рассказывал, что я просто-таки ввергала тебя в отчаяние: тебе казалось, что я тебя даже не замечаю. О, еще как замечала! Я видела, ты проявляешь ко мне интерес. Однажды, придумав какой-то повод, ты заговорил со мной в вестибюле гостиницы. Потом показал себя кавалером, подав руку, чтобы помочь сойти с высокой ступеньки автобуса. Видя, что я смотрю на картину, сделал какое-то остроумное замечание. Про себя я решила, что, если ты еще раз заговоришь со мной, я выскажу тебе в глаза: дорогой мой чемпион по теннису (по тебе как-то было заметно, что ты любишь играть в теннис), не тратьте зря силы, в постель меня затащить все равно не получится. Не то чтобы вы мне не нравились: просто меня к вам не тянет. Я фригидна, как принято говорить.

Письмо твое меня тем не менее тронуло. С тех пор как я вышла из подросткового возраста, мне никто ни разу не писал любовных писем; да и в подростковом-то возрасте всего единожды. Письмо ты осторожно адресовал в поликлинику. Особенно растрогали меня полные горячего сочувствия начальные строки письма: в жизни еще тебе не приходилось видеть такого несчастного женского лица, писал ты. «Вы кажетесь такой несчастной, что это – простите меня за искренность – действует уже эротически». Ты все время видишь перед своим мысленным взором мое лицо, писал ты, «лицо, лишенное света, волнующее». И мечтаешь, вдруг тебе все же удастся вызвать на нем хоть какое-то выражение. Неожиданно мелькнувший интерес. Первую улыбку. «Я пытаюсь представить, каким должно быть это лицо в момент экстаза…» Видишь, я помню каждое твое слово. Я положила письмо в свой ящик, где хаотической грудой валялись рецепты, визитки и прочие нужные и не очень нужные бумаги.

Я не принимала тебя всерьез. Да и с чего вдруг? Какие такие возможности ты мне мог предложить? В любовнике я уже не нуждалась, в друге – и того менее. После того как я вернулась из Флоренции, Б. едва со мной разговаривал. Может быть, это покажется странным, но само по себе обстоятельство это еще отнюдь не подталкивало меня к выводу о необходимости изменить свою жизнь. Ведь Б. я ни в чем не могла винить (и ни на минуту не забывала об этом): в конце концов, договор мы с ним заключили не для того, чтобы жить в счастливом супружестве. Жизнь свою, свою незначительность рядом с Б. я воспринимала настолько естественно, что это уже было близко к высокомерию. Для меня было настолько естественным, что замужество это перемалывает меня, губит, сводит на нет, что возможность выбора не возникала для меня даже теоретически. Что значила для меня беззаботная жизнь, что значили упорядоченные условия быта, успех, карьера, процветание, любовь к своему делу! Скажу честно, я глубоко презирала тебя.

Не знаю, когда я заметила, что во мне что-то изменилось. Очевидно, это произошло из-за твоей настойчивости. Ты снова и снова давал о себе знать: звонил, ждал на улице перед поликлиникой. Тщетно пыталась я избавиться от тебя, просила сообщить, что меня нет: ты снова появлялся на моем пути, все с тем же внушающим доверие лицом, все с той же, немного оправдывающейся, улыбкой. Только галстук у тебя каждый раз был другим. Однажды вечером я сдалась и согласилась посидеть с тобой в эспрессо. А через несколько дней вдруг поймала себя на том, что стою перед витриной и разглядываю галстуки.

Те слова вырвались у меня внезапно, я не готовила их заранее. Был вечер, домой я добралась поздно, после свидания с тобой, у тебя на квартире. Б. еще сидел за столом: писал или читал, читал или писал, читал иписал – не имеет значения. Я спросила, интересно ли ему, где я теперь пропадаю почти каждый день. Он не ответил. И тогда я по-своему поблагодарила его. Не помню точно, какие именно слова я сказала. Поблагодарила за то, что с его помощью поняла все, чего не могла, чего не смела понять, глядя на своих родителей, на свою родню, переживая, пытаясь осмыслить ужасное свое наследство. Теперь я все понимаю, и ответ у меня готов. Ты конечно же прав, Б.: мир наш – мир убийц, сказала я ему, но я все-таки не хочу видеть мир как мир убийц, я хочу видеть мир как такое место, где можно жить. Он кивнул. И отпустил меня. Однако что-то, причем что-то очень важное, какой-то очень существенный вопрос словно бы остался между нами непроясненным. Я бы не смогла сформулировать, в чем эта неясность. Но ни у меня, ни у него совесть не оставалась совсем уж спокойной. Мы оба словно чувствовали, что остались в долгу друг у друга.

Рядом с тобой я успокоилась. Научилась забывать. Научилась жить вместе – не только с тобой, но и с самою собой. Может быть, ты помнишь еще, что я ответила в тот вечер, когда ты спросил меня, как у меня нашлись силы сжечь рукопись.

– Ты будешь удивлен моим ответом, Адам. Силы для этого дал мне ты. Ты и еще дети.

Вот так это было. Жаль, что ты расторг наш договор, Адам. Жаль, что ты расторг наше счастье.

Должна сказать еще кое-что; кое-что, о чем предпочла бы молчать. Может, ты помнишь, как я уезжала в Краков, на конференцию по дерматологии. Рукопись Б. тогда была уже у меня, но его поручение я еще не выполнила. Я подумала, что сначала должна увидеть Освенцим. Конференцию эту, а главное, ее сроки я восприняла как знак судьбы. Конечно, ты знаешь, что между Краковом и Освенцимом организовано регулярное автобусное сообщение – для туристов и всех интересующихся. Я собиралась ехать одна, но одна из коллег увидела, как я заказываю у портье билет на автобус. Тактично избавиться от нее я не сумела; за ней увязались другие. Я злилась, но горячо надеялась, что на месте мне удастся как-нибудь от них скрыться. Настроение мое лишь ухудшилось от их раздражающей болтовни в автобусе. Наконец мы куда-то приехали и, сойдя с автобуса, вошли в павильон, который напоминал вестибюль какой-нибудь большой бани. Тут валялись проспекты на всех мыслимых языках. В них сообщалось, какие преимущества предусмотрены для групп, и так далее. За стеклянной стеной павильона, как обещание, маячили серые каменные бараки. Между ними, по узким дорожкам, текли толпы туристов. Мужчины, женщины, дети. За облачным покровом бледным пятном проглядывало солнце. Мы купили билеты. Предчувствие ненужности, неудачности этого посещения все более овладевало мной. Меня окружало все, что я уже и так хорошо знала по фотографиям. Слова на воротах, колючая проволока, натянутая между изогнутыми сверху бетонными столбами, двухэтажные каменные строения – все казалось нереальным, вторичным: словно не очень удачная копия, давным-давно снятая с оригинала. Я никак не могла проникнуться тем настроением, к которому готовилась уже несколько дней. Мне казалось, я попала в какой-то сканцен, архитектурный музей под открытым небом. У меня даже мелькнула грустная и циничная мысль, что еще немного, и между бараками появится, в полосатых робах лагерников, толпа статистов. Я видела старательно, как музейные экспонаты, выложенные груды обуви, штабеля чемоданов, собранные аккуратными холмиками человеческие волосы. Иногда меня толкали люди, идущие следом; кто-нибудь из коллег, возникая рядом, обращался ко мне с вопросом или репликой. Кто-то спросил, как я думаю, можно ли здесь курить. По лицу одной пожилой женщины текли слезы. Шум разговоров не смолкал ни на миг. Один коллега рядом сказал: «В Биркенау бы надо пойти, вот где серьезное место». – «А что это такое – Биркенау?» – спросил еще кто-то. Я попыталась отделиться от нашей группы, но меня все время догоняли. Кто-то предупредил: не опоздать бы на обратный автобус. Так мне нельзя возвращаться, твердила я про себя, ведь я ничего, ничего не сделала. Подобное ощущение иногда бывает во сне: ты слышишь какие-то слова, но смысл их до тебя не доходит. Что, собственно, я должна была сделать?Непонятно. Не надо было сюда приезжать, это была ошибка, думала я, все было ошибкой. Когда мы вернулись в гостиницу, один из коллег с ужасом обнаружил, что у него пропал бумажник. Портье объяснил нам, что в Освенциме кишат карманники: они пользуются тем, что посетители потрясены увиденным и забывают следить за своими карманами. Ночью я не могла спать, то и дело принимаясь плакать.

Кто в офис, кто в детский сад – все ушли. В поликлинику я позвонила и сказалась больной. Разожгла огонь в камине. Принесла рукопись из своей комнаты. Села на ковер у камина. Сначала рукопись, листок за листком, напоследок – прощальное письмо.

Без всякой задней мысли, без всякого пафоса, без малейших намеков на эмоциональный шантаж прошу тебя, даже требую: уничтожь эту рукопись, как частное письмо, пришедшее с того света, никому не понятное и ни к кому не обращенное. Желание мое возникло не вдруг, у меня было время основательно продумать его, так что считай его окончательным и бесповоротным. Брось эту рукопись в огонь, пусть сгорит, ибо таким путем она попадет туда, куда должна попасть…

Ни на одно мгновение я не чувствовала себя в одиночестве. Словно мы вместе сидели и смотрели в огонь.

Недостаточно было у меня воображения, недостаточно у меня было средств, и вовсе не утешает то, что другие не нашли средств тоже… Но я знаю, по крайней мере, что единственное наше средство – вместе с тем и единственное, чем мы владеем: наша жизнь.

Я понимала это; я понимала каждое слово.

Ты, только ты должна сжечь эту рукопись, в которой я отдаю тебе в руки нашу жалкую, бренную историю. Тебе, которой Освенцим – пусть ты ни в чем не повинна и не знаешь, что такое Освенцим, – нанес, моими руками, самую глубокую рану.

Да, я должна принять то, что он предназначил мне: эта посвященная Освенциму жизнь не могла угаснуть бесследно.

В языках пламени на мгновение высветились, чтобы тут же исчезнуть, строки:

…на основе пережитых и выстраданных полномочий я аннулирую – для тебя, только для тебя – аннулирую Освенцим…

Виноват всегда тот, кто остался в живых. Но я буду носить эту рану.

(Адам и Юдит в гостиной своего особняка. Лампы еще горят, хотя за широкими окнами уже рассвело. Застекленные двери, выходящие в сад, плотно закрыты. Угасают в камине угли. Адам и Юдит. Вид у них усталый; по всему судя, они не спали всю ночь.

Долгая тишина.

Юдит встает и молча принимается собирать пепельницы, бокалы.)

Адам. Историю эту можно рассказать и по-другому, Юдит.

Юдит( останавливаясь). Как?

Адам. Так, как она произошла.

Юдит. Ты думаешь, я лгу?

Адам. Уверен, что нет. Я внимательно тебя слушал. И помню практически каждое твое слово. Юдит, ты рассказала мне историю любви, подсвеченную Освенцимом.

Юдит( ошеломленно). «Подсвеченную» Освенцимом?!. Как это понимать? Что тызнаешь об Освенциме?

Адам. Все, что можно о нем прочитать. И все же ничего не знаю. Как и ты не можешь знать о нем ничего.

Юдит. Не равняй себя со мной. Я – еврейка.

Адам. Это еще ничего не значит. Все мы – евреи.

Юдит. Ты меня поражаешь, Адам. Ты остроумен, как философ. Никогда б не подумала, что ты… Что ты, например, читаешь об Освенциме.

Адам. Читаю. Беспрерывно, с тех пор, как узнал тебя. Книгу за книгой. У меня в офисе – целая библиотека литературы об Освенциме. Неисчерпаемая тема.

Юдит. Ты никогда мне об этом не говорил.

Адам. Не говорил. Потому что видел: ты куда-то уходишь. Я только не знал, что ты уходишь от своей любви. Ты жила со мной, а в снах своих изменяла мне с ним.

Юдит. Значит, вот в чем дело. Ты ревнуешь меня к покойнику.

Адам. Может быть. Но по-другому я не смог бы тебя понять. Не смог бы понять, что вами двигало. Что заставляло его написать свой роман покаяния, а затем, вместе с собой, приговорить его к смерти. И что заставляло тебя привести приговор в исполнение и тем приобщиться к какому-то мистическому единству, если я верно воспринял твои слова.

Юдит. А теперь ты понял то, чего не мог понять раньше?

Адам. Я по крайней мере пятнадцать книг прочел о маниакальной депрессии и паранойе.

(Долгая тишина.)

Освенцим никому не дано аннулировать, Юдит. Никому. И никакие полномочия тут не помогут.

Юдит( в голосе ее все больше отчаяния). Я была там. Я видела. Освенцима не существует.

Адам( подходит к Юдит, крепко берет ее за плечи). У меня двое детей. Они – наполовину евреи. Они пока ничего не знают. Спят. Кто расскажет им об Освенциме? Кто из нас двоих скажет им, что они евреи?

(Долгая тишина. Адам крепко держит Юдит за плечи.)

Юдит ( тихо, почти умоляюще). А если мы им не скажем?..

ЗАНАВЕС

Однако, разбирая рукописные записи, Кешерю нашел и другой, куда более радикальный финал; правда, оформлен он был свободным стихом, что говорило о более раннем его происхождении. То есть это скорее был прототип, чем действительная альтернатива окончательному варианту.

Адам

 
Он убил в тебе твое дитя
Ты убила его книгу
Сожгла ее как в печи Освенцима
Пожалуй это достойная месть
          подсознательная как говорят
Не стану допытываться кто из вас
          убийца
но страшно туда смотреть
я лишь теперь начинаю видеть Видеть
          и понимать
понимаю страсть
понимаю страх
понимаю стремление спрятаться
понимаю что значит
быть евреем
Понимаю приговор
понимаю понимаю
 

Юдит

 
Ты был ни в чем не повинным
          и сильным
Теперь всему конец
Я знала все так будет
что он придет следом за мной
втопчет в грязь
перемелет в руках
Я знала спасенья нет
 

Адам

 
У меня двое детей
Двое полуевреев
Кто расскажет им об Освенциме
Кто скажет им, что они евреи
 

Юдит

 
Все ушло чем я восхищалась в тебе
Ты стал слабым истеричным трусливым
          и остроумным
 

Адам

 
Путь они узнают это не от еврея
Я сам им расскажу
Чтобы они учились не страху
 

Юдит

 
Но тебя ведь уже одолевает страх
Как хорошо мне известно это Адам
Как я этого не хотела
В этом вся моя жизнь с Б.
Иногда он срывался терял самообладание
Стыдно жить кричал он хватаясь
          за голову
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я его
Умоляла возьми себя в руки
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я…
 

(Внезапно смолкает. Недолгая тишина.)

Адам

 
То есть… любить?
 

Юдит

 
Это наш единственный шанс.
 

Адам

Любить! ( Внезапно принимается хохотать.)

Юдит

Любить! ( Истерический смех заражает и ее.)

(Адам хватает со стола какой-то легкий предмет – скажем, пачку сигарет – и бросает его в Юдит. Юдит тоже хватает что-то – скажем, подушку со стула – и целится ею в Адама.

Между ними разыгрывается нечто вроде дуэли: это игра, но в ней есть что-то жестокое, что-то опасное. Летят предметы, подхваченные со стола, со стульев, и вместе с ними перелетает от Юдит к Адаму, от Адама к Юдит слово, которое они выкрикивают с разной интонацией, с разным эмоциональным наполнением.)

Оба

Любить! Любить! Любить… Любить! ( Летают в воздухе слова, летают в воздухе предметы.)

ЗАНАВЕС

Кешерю уронил с переносицы очки для чтения, висящие на цепочке, и устремил неподвижный взгляд на плавающие в воздухе, в лучах льющегося в окно предвечернего солнца, пылинки, похожие на каких-то отвратительных микробов, которые устроили в комнате свой торжествующий хоровод. Как каждый раз, когда он брал в руки пьесу, его и сейчас охватило неприятное чувство, будто его обманули и ограбили. Была среди рукописных заметок ремарка, своего рода напоминание, которое авторы часто записывают для себя – на бумаге или на магнитной ленте, – чтобы в творческом порыве не забыть о том, что они, собственно, пишут. Ремарку эту Кешерю сейчас не стал выводить на экран: он читал ее столько раз, что давно выучил наизусть. «В основе этой пьесы, – говорилось в ремарке, – лежит роман. Таким образом, реальностью произведения является другое произведение. К тому же это другое произведение – роман – в полном объеме нам не известно. Не известно в такой же степени, как не известен и не понятен Сотворенный мир: то есть оно для нас столь же смутно, сколь смутен для нас этот мир, который мы называем и другим словом – „реальность“. Он, этот мир, в такой же степени фрагментарен, но в такой же степени и познаваем: ведь живем мы в соответствии с логикой его, данного нам мира».

Вот только реальность, данная Кешерю, ввиду произвола данного сюжета просто исчезла из поля зрения Кешерю, и теперь он смотрел неподвижным взглядом туда, где она должна была быть, смотрел так же, как смотрел на хаотический танец пылинок; танец этот был словно некая надчувственная речь знаков: завораживающим и непонятным. Как каждый раз, когда Кешерю подходил к финалу пьесы, он и сейчас задал себе гамлетовский вопрос, который для него звучал не как «быть или не быть», а – «есмь я или не есмь?». И немудрено: ведь его мир был мир рукописей, жизнь его всегда протекала между рукописей, вращалась среди рукописей; можно сказать, рукописи со всех сторон окаймляли его жизненный путь, – так что если роковую развязку своей судьбы он тоже в конце концов обнаружит в рукописи – рукописи, которая была сожжена, – это не будет напрочь лишено логики.

Кешерю засмеялся вслух; отрывистый этот звук и сейчас прозвучал не столько как смех, сколько как сухое хрюканье. «Finita la commedia», – подумал он затем, сам, пожалуй, не зная, имеет он в виду пьесу или нечто иное, возможно, более широкое и объемное: скажем, жизнь, а то и реальность, то есть – так называемую реальность. Пожалуй, не стоило бы ему читать эту пьесу. Правда стороны, время от времени он ее все-таки перечитывал. Почему? Может быть, потому, что она каким-то образом напоминала ему о лучших временах… По крайней мере, сейчас ему казалось, что у него были лучшие времени. Несомненно, когда-то давно у Кешерю были убеждения; более того, можно сказать, что именно убеждения направляли его жизнь. Поскольку в данный момент он как раз стоял у окна и смотрел на бомжей, ему пришло в голову, что когда-то давно он и на бомжей смотрел по-другому. В интеллектуальном своем высокомерии Кешерю когда-то давно возомнил, что у него есть моральное право жалеть этих людей; в результате он воздвиг между бомжами и собой массивную, липкую стену сострадания – исключительно ради того, чтобы кичиться собственной социальной чуткостью. Он даже принимал участие в разного рода движениях, которые использовали бомжей для того, чтобы представить существование их как факт скандальный, ставящий под сомнение легитимность тиранической власти, опиравшейся на лживый тезис социальной справедливости.

Нынче бомжи больше Кешерю не интересовали. Возможно, это и влекло его к ним так непреодолимо. С одной стороны, глядя на них, он испытывал некоторые угрызения совести, словно в каком-то смысле предал их, бросил в беде. С другой стороны, Кешерю не мог отрицать, что его занимали и развлекали их игры, их обряды. То, как они собирались. Как приветствовали новых пришельцев. Их мешки и пакеты. Появляющиеся из них предметы. Грязные, жирные пальцы, которыми они резали на газете, постеленной на скамью, куски сала. Огромные складные ножи. Пластмассовые бутылки с водой. Лица, одежда, маски (скажем так). Их смех.

Кешерю иногда задумывался над тем, почему на этих суровых лицах часто появляется злоба, даже ярость, но меланхолии, грусти на них почти никогда не увидишь. Мало-помалу он понял, что для меланхолии у этих людей нет причин: ведь у них нет воспоминаний – они утратили их или ликвидировали; так что, собственно, у них нет прошлого; правда, нет и будущего. Они живут в том состоянии непреходящего настоящего, в котором чистое бытие ощущается как непосредственная, а вместе с тем единственная реальность, какие бы формы она ни принимала: нужды ли, нищеты ли или радости избавления от нужды и нищеты. Это были люди без истории, и мысль эта пробуждала у Кешерю тихую симпатию к ним. Конечно, он прекрасно знал, что у каждого из них есть своя невеселая история, которая привела их сюда; но Кешерю казалось, что, пока они попали сюда, истории эти давно утратили какое-либо значение (если подобные истории вообще могут иметь какое-то значение).

С тех пор как Кешерю избавился от лишних комплексов, он, вне всяких сомнений, более непосредственно и, можно сказать, более человечно относился к бомжам. При этом он никогда полностью не исключал возможность, что в один прекрасный день и сам окажется среди них, на скамейке в сквере. Нет-нет, произойдет это не сегодня, добавлял он про себя, и не завтра, а, может быть, послезавтра. Почему бы и нет? Кешерю не мог вспомнить ни одного закона, ни одного человека, которые (закон ли, человек ли) способны были бы гарантированно уберечь его от такого финала.

Эта мысль, мысль далеко не радостная, посещала Кешерю не совсем беспричинно. Он помнил, что еще нынче утром собирался, так сказать, «поработать»: на столе у него лежали две рукописи, ожидая, когда он возьмется за их редактирование. Но едва он взял первую страницу и стал править стиль и ошибки, на него навалилась свинцовая апатия. Рано ли, поздно ли Кешерю вынужден будет признаться себе, что ему осточертела его профессия. Ему просто-напросто надоело судить, хороша та или иная книга или плоха. Вопрос этот для Кешерю нынче стал безразличным, хотя решением подобных вопросов он зарабатывал себе на жизнь, это было его призвание, и если он в дальнейшем останется равнодушным к подобным вопросам, то у него не будет ни профессии, ни заработка. По всей видимости, права была его бывшая жена, которая много лет назад в одном разговоре посоветовала Кешерю поменять род занятий. «Ты не понимаешь дух времени», – сказала ему бывшая жена, и Кешерю с ней согласился, согласился высокомерно и с презрением, потому что жена всегда оказывалась права, а Кешерю всегда презирал ее за это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю