Текст книги "Самоликвидация"
Автор книги: Имре Кертес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Нет, ничего, – сказала Шара.
Правда, она два дня его не видела. Но вчера вечером он позвонил. Сказал, что целый день работал, устал, собирается ложиться, даже ужинать нет охоты, и попросил Шару принести что-нибудь на завтрак.
– Вот я и принесла. По утрам мы до сих пор никогда еще не встречались…
Некоторое время мы молчали, не могли говорить. Шара, не в силах справиться с душевной болью, раскачивалась взад-вперед, держась за меня, и я невольно прижал ее к себе. Никакой эротики в этом движении, разумеется, не было; и все-таки, помню, что-то во мне шевельнулось. Я был настолько низок (или просто: настолько мужчина? Или еще проще: настолько любопытен?), что чуть позже, еще не придя в себя от потрясения, в суете сборов, все же выбрал момент, чтобы бросить на Шару быстрый оценивающий взгляд, которым еще никогда на нее не смотрел. Момент, что говорить, был более чем неблагоприятный: Шара едва держалась на ногах. Но когда я ее обнимал, я чувствовал, что обнимаю женщину– женщину, дрожащую от страха, горя и нервного напряжения, но прячущую в себе, по всей вероятности, какие-то интригующие тайны. Если не ошибаюсь, она ровесница мне, то есть в то время ей было где-то за сорок.
Этот кошмар ей никогда не забыть, шептала она. Разве это не жестокость? Ведь он это спланировал, он на нее взвалил ужас своей смерти, причем «так коварно, так унизительно!». Этим он навсегда оттолкнул ее от себя, что для нее даже больнее, чем сам факт его смерти, говорила Шара.
В самом деле, об этом я и не подумал. Взгляд мой снова упал на бутылку шампанского, и я представил себе то ожидание, то волнение, с каким Шара уходила сегодня из дома, от Кюрти, чтобы в эти утренние часы, в столь необычное время, устроить праздник любви. Минуту, когда она увидела Б. мертвым, я даже представить себе не смел. В самом деле, как он мог поступить так с женщиной, которая любила его? Конечно, Б. был жесток, но не с людьми! Во всяком случае, не с заранее продуманными намерениями и уж тем более не по продуманному во всех подробностях плану…
С другой стороны: а мог ли он поступить по-другому? Не сообщать же ему Шаре накануне, что он собирается покончить с собой! Он не хотел, чтобы труп его обнаружили чужие люди; и чтобы полиция первой проникла в квартиру. Ведь тогда Шара даже проститься бы с ним не могла. Что-то подсказывало мне: Б., вероятно, предвидел, что Шара именно ко мне обратится за помощью. И тут у меня появилась еще одна, уже почти гротескная мысль, которая, однако, была не столь уж несовместимой с образом, с личностью Б.: он ведь вполне мог предвидеть, что Шара принесет шампанское, и, может быть, даже хотел, чтобы мы с ней там, у его тела, выпили по бокалу за упокой его души. Все это я высказал Шаре. Она слушала меня, опустив голову, опершись ладонями о кухонный стол. В конце я добавил еще одну фразу, о которой тут же и пожалел: возможно, Б. хотел, чтобы Шара как можно скорее забыла его, и даже пошел на видимость жестокости, чтобы ей в этом помочь.
Если он в самом деле так думал, сразу ответила Шара, то он или не знал ее, или не любил. Что касается второго варианта, у нее никогда и не было каких-то особых иллюзий, добавила она.
Мне было так жалко Шару, что сердце сжималось. Жалко было и самого себя, жалко было и Б.; жалко было наши жизни, потерявшие смысл, не поддающиеся пересказу, жизни, которые валялись здесь, в этой квартире, как попало, словно застигнутые врасплох, ни в чем не повинные люди, расстрелянные из автоматов какими-то бездушными и безличными бандитами.
Мы молчали.
Но потом нам пришлось, уже торопливо и наспех, обсуждать дальнейшие действия. Все то, что надо было, так сказать, осуществить практически, причем немедленно. Шара тогда еще очень заботилась о том, чтобы Кюрти не узнал о ее связи с Б. Кюрти я должна пощадить – это она повторила несколько раз. Ключ, полученный ею от Б., она передала мне. Сначала мы было решили, что Шара уйдет сразу, а я подожду полчаса и потом позвоню в полицию. Однако, подумав, я отверг этот план: во мне, к счастью, оставалось достаточно здравого смысла, чтобы прежде всего позаботиться о судьбе рукописей. Хотя бы основную их часть я хотел унести еще до появления полиции: ведь когда сюда нагрянут официальные лица, они вполне могут конфисковать все, что найдут. Поэтому мы придумали такой план: я останусь в квартире и соберу, что можно, а потом, после обеда, вернусь с полученным от Шары ключом, стараясь, чтобы меня заметили соседи, войду в квартиру – и лишь после этого, так сказать, официально узнаю о смерти Б.
Шара, выглянув из двери и прислушавшись, нет ли кого на лестничной клетке, ушла. Я же, потный от волнения и нетерпения, обыскивал шкафы, ящики, полки, все мыслимые и немыслимые места – но нигде не находил роман, точнее, рукопись романа, который Б., по моим предположениям, должен был закончить перед смертью.
Пришлось удовлетвориться тем, что удалось найти. Конечно, это тоже был не пустяк, но в наследии просто-таки зияла пустота: все здесь требовало романа, завершения, апофеоза.
Итак, я в спешке собрал следующие материалы, которых хватит по крайней мере на три будущих тома: кроме того рассказа, что был напечатан в журнале, было еще два больших, каждый на целую повесть, рассказа, которые мне уже были знакомы: публиковать их Б., из-за фобии, испытываемой им перед издательским процессом, не собирался, хотя, на мой взгляд – впрочем, не стану выступать с пророчествами, – они, по крайней мере в значительной части, вполне могли считаться шедеврами. Еще я нашел довольно много – на не очень толстый том – всякой всячины. Ворох коротких заметок, или, если угодно, афоризмов: каждая фраза, словно выстрел в затылок, потирал я в свое время руки с той редакторской радостью, которая – приходится с сожалением констатировать – в последнее время начинает во мне угасать. Ну и комедия (трагедия?) под названием «Самоликвидация». Действие пьесы разыгрывается в 1990 году; Б., по всей вероятности, закончил ее незадолго до самоубийства. Роман же, которого, повторяю, я и следов не нашел, Б., скорее всего, написал до того, как приступил к работе над пьесой; впрочем, он, возможно, писал обе вещи параллельно. Вероятно, над романом он работал несколько лет; да и пьесу мог писать долго – или с перерывами? Во всяком случае, рукописные материалы: заметки, наброски – показывают, что, работая над романом, он испробовал и отбросил множество вариантов стилистических и формальных решений.
К счастью, портфель у меня был с собой. Этот потертый, облезлый редакторский портфель я тогда таскал с собой всегда и всюду, как врач всегда и всюду носит саквояж с медицинскими инструментами.
Прежде чем уйти, я еще раз перечитал прощальное письмо Б.: «Не сердитесь! Спокойной ночи!»
Самое краткое прощальное письмо в мировой литературе; в своем роде тоже шедевр, подумал я.
Не знаю почему, но только сейчас мне в голову пришла мысль: я ведь даже не взглянул на тело, точнее, на лицо моего покойного друга. Надо было взглянуть? Не знаю. Тогда я просто не подумал об этом.
Хорошо помню то давящее, тяжелое ощущение в груди, которое заставило меня внезапно проснуться в ту ночь. Уж не инфаркт ли? – подумал я, криво усмехнувшись про себя. Нет, это явно был не инфаркт. Просто я вдруг почувствовал себя бесконечно глупым и опустошенным, словно меня, как ребенка, обвели вокруг пальца и оставили с носом. Кто-то нагло лгал мне, и – как ни странно – этим кем-то прежде всего был я сам. И я задал себе несколько вопросов, которые должен был бы задать гораздо раньше, может быть, еще там, в квартире Б., возле его тела. Например: задумывался ли я когда-нибудь о мотивах Б., о подлинной причине или причинах его страшного решения? Мне снова вспомнилось то давнее душное эспрессо, где мы с ним беседовали о самоубийстве. Почему я принял самоубийство Б. так легко, даже легкомысленно? Причина тут, должно быть, литература; что же еще? Литература, которая настолько основательно оттеснила жизнь, что ее, жизни, естественная логика уже не затрагивает мой образ мысли. Ведь человеку несвойственно так запросто отбрасывать свою жизнь. Я ощутил дуновение некоей тайны; на заднем плане событий брезжило нечто смутное, туманное, чего я не заметил в то время, когда сам был причастен к событиям. Правда, я видел перед собой покойника, и это в каком-то смысле парализовало меня. В таком состоянии все казалось возможным, даже прощальное письмо, которое сунули мне под нос. А сейчас, лежа навзничь на постели в темной комнате, я со стыдом думал о том, что принял и даже назвал про себя шедевром нацарапанную на клочке бумаги несусветную глупость, которая не только Б., но и любого взрослого человека недостойна. Зачем со мной это сделали, безуспешно ломал я голову. Разве такое возможно: Б. приглашает к себе на завтрак с шампанским Шару, свою любовницу – и оставляет ей это прощальное письмо? Нет, не может быть, совершенно ясно, не может… Мне вдруг подумалось, что могли ведь существовать два прощальных письма: одно настоящее, второе – то, которое было предназначено мне. Но какое это имеет отношение к исчезнувшему роману (я, абсолютно самоуверенно, уже только так и думал: «исчезнувший роман»), тайну которого, чувствовал я, нужно искать здесь же.
Ответа ни на один из вопросов я не находил. Я стал, как принято говорить, готовить к печати находившийся у меня материал, а Шаре сказал, что она должна помочь мне редактировать творческое наследие Б. Так начались наши тайные встречи, долгие беседы и прогулки, во время которых я давал Шаре возможность целиком отдаваться своему горю. Иногда она выглядела совсем потерянной и беспомощной, и я со страхом думал: захоти я этого достаточно сильно, я мог бы продолжить с ней то и там, что и где она не завершила с Б. Мысль эта наполняла меня стыдом и паникой, ибо заставляла вспомнить прошлое, о котором не то чтобы говорить – знать не следовало бы.
Именно невозможность делала их связь такой прекрасной, сказала однажды Шара.
– Это было так удивительно, так нереально, – рассказывала она, – будто во сне. Никакие жизненные проблемы нас не тяготили. Мы встречались, бродили по улицам, как два подростка. Делились друг с другом своими «потусторонними тайнами», – рассказывала Шара. Они говорили обо всем: об отчаянии, о книгах, о музыке. Иногда – о Юдит. Шара убеждена была, что Б. все еще любит Юдит. Я, например, никогда не пытался выяснить, как относились друг к другу Б. и Юдит; напротив, всячески избегал этой темы. Даже, если уж честно, скажу: старательно избегал любых тем, которые могли бы привести к Юдит. Шару вообще-то призрак Юдит не слишком тревожил, она просто принимала ее к сведению, как принимала к сведению, по ее собственным словам, неожиданную связь. Кюрти в это время как раз погрузился в конфликт со всем миром, заметила между прочим она. Я спросил ее, в чем это выражалось. Прежде всего – в нескончаемых словоизвержениях, сказала Шара. Утром он с этим вставал, вечером с этим ложился. Речи его представляли собой непроглядное морализаторство: Кюрти вновь и вновь с жаром объяснял, почему то, что обстоит не так, должно обстоять так-то и так-то, и почему не так обстоит то, что должно обстоять так-то и так-то. Речи его были невыносимо однообразны и нетерпимы – и чаще всего заканчивались пугающими, гротескными вспышками ярости. Но если Шара пыталась его прервать, чтобы предотвратить вспышку, он впадал в ярость уже по этому поводу. Грустная эта история надолго лишила меня равновесия: ведь это была история моего бывшего друга; а еще она ясно показывала, к чему приводит жизнь, когда она питается беспочвенными надеждами. Кюрти верил в политику, политика же обманула его, как обманывает всех и всегда.
Не вижу смысла подробно описывать перипетии наших словесных поединков с Шарой; в конце концов, совершенно нежданно, когда я уже ни на что не надеялся, победа свалилась мне в руки, как перезрелое яблоко. Не скажу, что я был этому рад. Иногда даже приятнее оказаться неправым.
Я обратил внимание, что мы, можно сказать, вообще не очень-то можем говорить с ней о творчестве Б. Я спросил, знает ли она, над чем он работал в последние месяцы перед смертью; она – не знала. Но не думает, сказала она, что у него были какие-то масштабные писательские планы, – если не считать того, что он собирался заново перевести «Марш Радецкого»: тот перевод, который ходил по рукам, его совсем не устраивал. Я смотрел на Шару, не веря своим ушам, и думал, что, наверное, в ней все еще действует обида за ужасное унижение, которому подверг ее Б. Когда я думал об утрате, которая ее постигла, о том, какая эмоциональная пропасть разверзлась перед нею со смертью Б., я не мог не понимать, что в эти дни ничто иное ее не интересовало, да и не могло интересовать. Потом, по мере того, как мы с ней сближались, я с удивлением обнаружил, что Шара – человек глубоко верующий, что жизнь она воспринимает как служение, а объект служения для нее воплощен в Кюрти. Но несмотря ни на что, несмотря на Кюрти, несмотря на связь с Б., связь, которая была очень хрупкой и которую нужно было оберегать от всего, словно зимнюю розу (сравнение это принадлежит самой Шаре), она, Шара, не смогла устоять перед бурлящей вокруг всеобщей эйфорией, не смогла не поддаться всеобщему радостному настроению, не смогла не заразиться атмосферой больших надежд. Она тоже пошла на площадь Героев, тоже зажгла свечу и стояла в толпе, пока не стемнело, и пела вместе со всеми, когда вокруг горели тысячи и тысячи свечей. Б. все это не интересовало, Кюрти – приводило в бешенство. Шара не понимала ни того, ни другого, и радость свою, свои чувства – в этот, единственный раз – могла разделить только с толпой. Это было самое серьезное ее разногласие с Б., и тут для нее вставал, иногда просто пугая ее, один неразрешимый и непостижимый вопрос…
Я не понимал, о чем она, собственно, говорит.
– Б. был еврей, – сказала Шара.
– Но это же всем известно, – ответил я.
– Ничего не известно, – сказала Шара. – Нам не известно, что это значит – быть евреем. – И она, немного поколебавшись, вдруг заявила, что не стоило бы столько заниматься писательским наследием Б.
Я ошеломленно смотрел на нее.
– То есть как?
– Лучше всего оставить все как есть: в рукописи, – сказала Шара.
У меня вдруг мелькнула мысль: а не оставил ли Б. свои авторские права Шаре? Я тут же задал ей этот вопрос. Шара долго молчала: и совсем не имеет значения, что я вычитал в ее лице: в эти минуты она, по всей вероятности, не испытывала ко мне большой симпатии. Но затем она ответила, что, пожалуй, должна сообщить мне кое-что, хотя это касается только ее, Шары. Речь идет об одном документе; точнее, письме, добавила она.
Сердце у меня, как принято говорить, бешено заколотилось.
– О письме? – переспросил я.
– Да, – ответила она.
На следующий день она передумала.
Но в конце концов все же решила показать мне письмо.
Мы встретились с ней в кафе. Я должен прочитать его здесь, на месте, с собой она его мне не даст – таким было ее условие. Потом она все-таки согласилась, чтобы я переписал его от руки, прямо за столиком, на листок бумаги, словно в мире еще не изобрели ни ксерокса, ни компьютера.
Это и было настоящее прощальное письмо; Б. прощался в нем с Шарой. Там, на квартире у Б., она мне не показала его, да и сейчас дала прочесть лишь для того, чтобы убедить меня отказаться от своих планов и выбрать молчание, – этого требовала ее совесть.
Шара, это конец. Конец. Я знаю, какую боль доставляю тебе. Но это – конец. Конец. Эти строки я пишу, видимо уже находясь под воздействием морфия. Но я в полном сознании. Никогда еще я не видел вещи так четко. Я и сам едва ли не излучаю сияние, я сам себе светоч.
Не думай, что я ни о чем не жалею. Пришел конец нашим долгим послеполуденным свиданиям, уходящим в вечерний сумрак. Конец «потусторонним поглаживаниям» (так мы их называли, помнишь?). Мы лежали в постели, как брат и сестра… или нет, как добрые сестры, нежно ласкающие друг друга. Конец нашему миру, нашему – сегодня я уже ясно это вижу – уютному, обжитому тюремному миру, который мы так ненавидели. А ведь ненависть поддерживала, питала в нас жизнь, сегодня я это тоже вижу. Упрямство, упрямство выживания.
– А любовь к ближнему? – спросишь ты. Я слышу твой голос. – А любовь к ближнему ничего не значит?
Не знаю, Шара. Ты все испробовала. Прости.
Я должен исчезнуть из этого мира, исчезнуть вместе со всем, что я – как бы это сказать? – ношу в себе, как чуму. А ношу я в себе невероятные разрушительные силы. Моего ressentiment’a [5]5
Здесь: злости ( фр.).
[Закрыть]– если выражаться изящно, а не сказать: омерзения – хватило бы, чтобы весь мир уничтожить.Я давно уже хочу одного: уйти, исчезнуть, самоуничтожиться. Но само собой не получается. Я должен что-то сделать для этого, подготовить…
Я сотворил нечто – тонкую, хрупкую жизнь, сотворил лишь для того, чтобы уничтожить. Если что знаешь, молчи. Я – как бог… такой же негодяй…
Если я хочу, чтобы меня не было, то это не поза: я честно, всем сердцем этого хочу. Не знаю, зачем нужно было, крошка за крошкой, день за днем, прожить эту длинную жизнь: меня ведь спокойно могли бы убить в свое время, когда я еще не знал честолюбия, не знал, что такое тщета борьбы. Ни в чем не было никакого смысла; ничего мне не удалось создать; единственный итог всей моей жизни в том, что мне дано было узнать, насколько жизнь эта чужда мне. Еще при жизни я был мертвецом. Ты обнимала покойника, Шара, и тщетно пыталась пробудить его к жизни. Иногда я словно смотрел на нас издали, наблюдал за бесполезными твоими усилиями – и едва сдерживал смех. Я – плохой человек, Шара.
В этом бесчеловечном посюстороннем лагере, называемом жизнью, ты, Шара, была единственным моим утешением.
Не жалей меня: я прожил идеальную жизнь. В своем роде, конечно. Нужно только это понять, осознать; осознание этого и было моей жизнью. Но теперь – конец. У меня больше нет повода существовать, потому что нет больше того состояния бытия, суть которого – выживание. Теперь мне пришлось бы жить как взрослому человеку, который не мальчик, но муж. Но уже нет охоты. Мне не хочется уходить из тюрьмы, в то бескрайнее пространство, где сойдет на нет и рассеется моя никому не нужная…
Уж не хотел ли я сказать тут: трагедия?!
Смешно.
Я любил неисчерпаемую зелень растений, любил воду. Любил плавать; и, пока не узнал ее, думал, что любил женщин.
Я пережил, испытал все, что для меня было возможно пережить и испытать. Меня едва не убили, и я едва не стал убийцей. То есть я ведь… как раз собираюсь убить.
Ты часто видела, как я горблюсь над стопой бумаги. Если что знаешь, молчи. Литератор будет тебя выспрашивать. Я честно попробовал сформулировать ту… А, все равно. Не получилось. Ничего нет, ничего. Я ничего ему не оставил. Не о чем мне говорить. Не хочу ставить свою палатку на толкучке литературного рынка, не хочу раскладывать свой товар. Слишком он некрасив, не для человеческих рук. Не хотелось бы мне, чтобы его брали в руки, вертели, щупали – и бросали назад. Я закончил свои дела, и больше это никого не касается.
Начинаю чувствовать себя странно. Так здорово, что я за чертой… так здорово все сложить, отложить, погрузиться в праздность. Больше мне никакого дела до нагромождения мучительных, омерзительных вещей, каковое нагромождение я собой представляю… Спасибо за все… спасибо за сон…
Вот таким оно было, это письмо. Слово в слово. Прочитав его в первый раз, я не воспринял его во всей полноте. Лишь ощутил триумф, мрачный триумф собственной правоты. Тут были все доказательства того, что я не ошибся. Вот же он, роман! То есть его тут нет, но зато есть не подлежащие никакому сомнению свидетельства, что Б. написал его, что роман, да, существует, что существование его – факт, неопровержимая реальность. Вот только последняя фраза заставила меня ломать голову. Спасибо за сон…Что он понимает под словом «сон»? Не имеет ли он в виду Кальдерона, которого так любил, особенно пьесу «Жизнь есть сон»? El delito mayor del hombre es haber nacido – «Величайшее преступление человека – тот факт, что он родился на свет»: сколько раз, сколько раз слышал я из уст Б. эти слова, сказанные задолго до Шопенгауэра.
Да, может быть, это странно, но уж так я думал. Сам понимаю, что это – извращенный способ мышления литературного редактора, который даже самые очевидные факты жизни способен воспринять, только призвав на помощь чуть ли не всю всемирную литературу. Пусть служит мне оправданием, что такой способ мысли вместе с тем – по крайней мере, на недолгое время – избавляет от боли, от необходимости во всей полноте реальности переживать страшные мысли бедного моего друга и его ужасный удел. Эта инстинктивная потребность защиты, этот протест против реальности даже заставили меня задаться вопросом о подлинности письма. Текст вроде бы не оставляет сомнений в его абсолютной спонтанности: в конце ты словно видишь, как перо выпадает из рук Б. Можно этому доверять? Действительно, ведь не так-то легко определить, где граница между стилизацией и реальностью, особенно если ты имеешь дело с настоящим писателем, размышлял я; эти писатели стилизуют себя до того, что в конце концов, как говорит пословица, стиль становится человеком.
Но вопрос о том, не является ли прощальное письмо фикцией, которая лишь имитирует постепенное угасание сознания, умирание, просто теряет всякое значение рядом с другим вопросом: если речь не идет о какой-то реминисценции Кальдерона, то почему Б. благодарит Шару за сон? Точнее, почему он благодарит Шару?Если верить тексту, в этот момент он, как говорится, уже находится в объятиях Морфея, и две женщины плывут вместе с ним по черной реке; вторую, вне всяких сомнений, зовут Юдит…
А может, за сон он благодарит не Шару, а Юдит? По спине у меня побежали мурашки… Мне вспомнилось, что время от времени Б. навещал Юдит в ее поликлинике и просил у нее лекарства: об этом мне говорил еще сам Б. И вдруг для меня стало абсолютно очевидно, что исчезнувший роман как-то должен быть связан с Юдит. Но – как?
До сих пор это были лишь мысли, холодные мысли. А сейчас я вдруг ясно понял, что должен поговорить с Юдит. Должен ей позвонить. Должен встретиться с ней. Но, потянувшись к телефону, я почувствовал, что руки, ноги мои отказываются мне подчиняться.
Юдит я не видел лет пять. Вернее, последний раз все же видел – на похоронах. Она опоздала немного – и встала чуть поодаль от нас, от бывших ее друзей. Она держала за руки двух детишек, мальчика и девочку, и ушла с ними еще до завершения церемонии. Я старался забыть ее, но безуспешно. Она чуть-чуть пополнела по сравнению с прежними временами. Выглядела уверенной в себе и неприступной. Целых два дня после похорон меня неудержимо тянуло мастурбировать. Это была словно злая и унизительная метафизическая кара за те несколько месяцев, когда я находился в любовной связи с женой моего кумира и лучшего друга.
Не хочу говорить об этой связи. Да и не могу. Трудно сказать, что это, собственно, было, какое название тут подошло бы. Сексуальная тяга? Да, несомненно; но смешанная – по крайней мере, у меня – со страхом, отвращением, ненавистью к себе самому и в то же время с необъяснимым наслаждением. Я узнал все бесстыдные тайны Юдит, в то время как сама она становилась для меня все большей тайной. В конечном счете я стал бояться ее, как боялся и самого себя.
Я знал, что за это время она вышла замуж, живет в Буде, в прекрасном особняке, муж ее – архитектор. Что она – скажем так – покинула наш круг. Не хочу знать, что я об этом думаю. Позже, когда я почувствовал, что мне придется – ради романа, только ради исчезнувшего романа – прибегнуть к жестким, а то и жестоким средствам, я обратился за помощью к Шаре.
– Чего ты хочешь на самом деле? – спросила Шара. – Отомстить победителям?
Вопрос ее поразил меня; однако еще больше поразил мой собственный ответ. Я хорошо его помню, потому что слышал его как бы со стороны, словно говорил не я, а кто-то другой.
– Нельзя взять и выйти из прошлого так просто, как она это себе представляет. Свежей и ароматной, как из ванны с использованной мыльной водой.
Потом я долго объяснял – и пытался убедить Шару, а может, и себя самого, – что сказал вовсе не то, что сказал. Шара на это ответила, что утрата и скорбь не ожесточили ее; в отличие, видимо, от меня. И добавила, что сейчас чувствует к Юдит не ревность, а скорее что-то вроде (она с трудом подобрала слово)… что-то вроде братской любви. И пояснила, что мне это, видимо, непонятно, да и не может быть понятно, мужчины вообще не очень-то понимают такие вещи, не понимают, что ненавидеть легче, чем любить, и что ненависть – это любовь проигравших.
Я ничего не ответил, и мне самому это было удивительно.
Боюсь, с тем, что последует – или последовало – дальше, я не сумею справиться. Нет во мне для этого свидетельской – да будет позволено мне так выразиться – уверенности некоего вечно недвижного взгляда. Я давно заметил: у писателей, настоящих писателей (и тут я не стану скрывать, что настоящий писатель мне известен лишь один – Б.) этот взгляд беспристрастно и неподкупно отмечает, фиксирует даже самые тяжелые, и в эмоциональном, и в физическом плане, события, в то время как другая, так сказать, повседневная сторона их личности полностью отождествляется с этими событиями, – как это происходит у всех других людей. Возьму даже на себя смелость сказать, что писательский талант – по крайней мере, в значительной мере – и есть, может быть, не что иное, как этот недвижный взгляд, эта отчужденность, которую затем можно заставить заговорить. Всего каких-то полшага, дистанция всего в полшага; сам же я всегда иду вместе с событиями, факты всегда сбивают с толку и погребают меня под собой.
Короче говоря, я позвонил Юдит. Позвонил в поликлинику, где она работала врачом-дерматологом. Говорила она со мной без всякого дружелюбия. Я бы сказал, даже не выслушала меня. А когда я позвонил снова, послала к телефону медсестру. Та сказала: доктор как раз занята с больным. При этом не было сказано, мол, позвоните через некоторое время или что-нибудь в этом роде. Я и не пытался больше звонить в поликлинику. Я позвонил ей домой. Причем в такое время, когда, насколько мне известно, люди садятся ужинать. В трубке звучал приятный мужской голос. Я представился и попросил к телефону «госпожу доктора». Я услышал в трубке: «Юдит! Это тебя, твой больной!» Потом – Юдит. Голос у нее был раздраженный, но в то же время, может быть, чуть испуганный. «Вам срочно? До завтра дело не терпит? Хорошо, позвоните мне завтра в поликлинику!» Я набрался наглости и спросил, когда она принимает. «После обеда. С трех до восьми», – ответила она, как мне показалось, раздосадованно. Помню еще, что я был невероятно доволен. Положив трубку, я, что скрывать, пробормотал вслух: «Ах ты, бестия!»
Но следующие два дня я ее не тревожил. Пускай поварится в собственном соку, думал я; или что-то в таком же духе. И в самом деле, она стала куда уступчивее, чем два дня назад; хотя все же сопротивлялась достаточно. «Что ты, собственно, от меня хочешь?» – «Поговорить», – сказал я. Она ответила, что уже слышала это; о чем я собираюсь говорить? «Узнаешь», – сказал я. «И еще я тебя очень прошу, не звони мне домой, хорошо?» – «Я бы не стал звонить, если бы ты меня не отшила», – ответил я. И предложил встретиться в каком-нибудь эспрессо. Она отказалась. Она все отвергала, что я ни предлагал. «Приходи в поликлинику». Но тут отказался я. О том, где и как мы должны встретиться, у меня было совершенно четкое представление: на террасе кафе на набережной Дуная. Была весна. Я хотел видеть, как она быстрым шагом идет ко мне, одетая в весеннее платье. В конце концов она подошла не с той стороны, откуда я ждал, и слишком быстро, так что я заметил ее, когда она уже стояла у столика.
Что говорить: такие мелкие промахи, такие неловкости тоже нужны. В известном смысле они оправдывают твое бытие, доказывая лишний раз, что ты – человек, которому никогда и ничто не удается.
Прошло несколько неприятных минут, которые можно было заполнить только банальными словами. Помню, на вопрос, заданный Юдит, я с пошлой, фальшивой ухмылкой ответил:
– Просто увидеть тебя захотелось.
– Недавно видел! – сказала она.
– Недавно? Когда?
– На похоронах.
Ужасный диалог. Лишь сейчас, когда я пишу это, мне становится ясно, как он ужасен. Передо мной вдруг встала та картина, на кладбище. Хмурый, сырой, слякотный день. В небе несутся клочья разодранных туч, время от времени припускает холодный дождь. Траурная процессия невелика. Речей над гробом не произносит никто. Суровый, языческий ритуал, без единого слова прощания. Кто этого хотел? Кто отдал такое распоряжение? Интересно бы знать, но я не знаю. Как могло стать, что мы совсем не говорили об этом? О том, чтобы Б. похоронили достойно? Как может быть, что никому из нас и в голову не пришла подобная мысль? Помню, я смотрел на Шару. Она рыдала, беспомощно и покорно; страдание полностью завладело ею, словно болезнь. Склоненная голова Облата, его руки, сцепленные на животе поверх дождевика. Пустой взгляд Кюрти, устремленный куда-то в пространство. Два служителя в черной форме торопливо запихивают урну в черный фургон. У меня возникает беспокойная мысль: а дал ли им кто-нибудь на чай? Меж рядами могил появляется, торопясь, Юдит с двумя малышами. Они останавливаются в отдалении. Я даже не смел смотреть в ту сторону. Фургон трогается. За ним движется траурное шествие. Не знаю, присоединилась ли к нам Юдит. Возле колумбария я ее не видел. (Конечно, это вовсе не значит, что ее там действительно не было…)
К счастью, к нам подошла официантка. Юдит заказывать отказалась.
– Нет смысла, – сказала она. – Поверь, никакого смысла нет в этом. – Она была напряжена: вот-вот встанет и уйдет. Но она не встала. Официантка молча стояла возле нас. Я предложил Юдит кофе. Она пожала плечами. Я вдруг поймал себя на том, что осыпаю ее дурацкими упреками.
– Конечно, ты очень заботилась, чтобы никто не нарушил твою одинокую скорбь. Стояла там, отдельно от всех, в черном костюме, одной рукой держала девочку, другой – мальчика…
– Это мои дети, – сказала Юдит. – Я забрала их из детского сада. Ты что, хотел бы, чтобы я заперла бедных в машине, будто щенят?
– Но там были твои старые друзья. Облат, Кюрти, Шара, я, другие… У тебя ни единого слова для нас не нашлось, – жалобно, словно обиженный подросток, говорил я.
Юдит молча помешивала кофе. Потом медленно подняла на меня холодный взгляд.
– У меня теперь другая жизнь, Кешерю, – сказала она.