Текст книги "Самоликвидация"
Автор книги: Имре Кертес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
– У нас у всех другая жизнь.
– Ты все философствуешь. – Она досадливо вздохнула. – Ты меня пригласил, чтобы что-то сказать. Говори… Через пять минут я должна уходить.
– Я тебя не задерживаю. Можешь уйти в любой момент. При условии, что отдашь мне последний роман Б.
Чувствую, что слегка отрываюсь от… От чего, собственно? От реальности? Как можно оторваться от реальности, от этого абсолютно неуловимого и непостижимого понятия, к которому – слава Богу – воображение мне никогда не позволяет приблизиться. Я бы сказал, что всего лишь непроизвольно драматизирую диалоги, которые помню лишь в общих чертах и которые, я уверен, на самом деле были куда более серыми и банальными. Наверное, в растерянности я сразу начал с того, что некоторые обстоятельства дают мне основания подозревать: перед смертью Б. написал роман. Те же обстоятельства подсказывают мне, что роман находится у нее, Юдит. А если так, то не соизволит ли она… и т. д.
В первый момент Юдит выглядит ошеломленной, потом принимается энергично протестовать. Роман? Какой роман? Она ни о каком романе не знает.
– Господи Боже, о каком романе ты говоришь?
– О том романе, который он закончил перед смертью. И передал тебе, или в рукописи, или в машинописи.
– Откуда ты это взял? Он что, говорил тебе? Или, может, написал? В завещании, в каком-нибудь письме?..
– Видишь ли, Юдит… Если до сих пор я только предполагал, то теперь абсолютно уверен: рукопись у тебя.
– В самом деле?
– Почему ты не хочешь отдать ее?
– По простой причине: рукописи не существует.
– Должна существовать, – заявляет Кешерю. Он настолько уверен в своей правоте, что едва ли не ощущает под пальцами исписанные, чуть помятые листы, слышит шелест перелистываемых страниц. Откуда в нем эта уверенность? Он сам не знает. Но он настолько убежден в обоснованности своих требований, что повергает Юдит в отчаяние.
– Ты сейчас – просто какой-то частный сыщик из американского детектива, – жалобно говорит она. – Устраиваешь мне перекрестный допрос. По какому праву? Откуда ты взял, что существует какой-то роман, если ты ничего о нем не знаешь? А если и существует, то почему он должен быть у меня? Ты что, не знаешь, что мы пять лет как развелись?
– Не имеет значения. Я знаю другое: в нем все еще было смутное чувство вины по отношению к тебе. А чувство вины – единственное, что по-настоящему связывает людей.
– Я знаю и другие чувства, – говорит Юдит.
– Например? – Вопрос звучит, может быть, несколько более вызывающе, чем хотелось бы Кешерю. Юдит, разумеется, не отвечает; точнее, ее молчание и есть ответ.
– Наверное, ты тоже чувствовала себя по отношению к нему виноватой, – продолжает Кешерю. – Иначе бы ты ему не звонила время от времени.
– А это ты откуда знаешь?
– От него.
Тишина.
– Тебе ведь известно, у него всегда что-нибудь болело. Я выписывала ему снотворное, успокаивающее, обезболивающее…
– И ничего другого?
– Другого? Чего – другого?
– Например… – Кешерю немного колеблется, но потом все-таки произносит: – Например, морфий.
Снова воцаряется тишина. Тишина, которая предшествует нелегким признаниям.
– Причина смерти Б. – передозировка морфия, – говорит Кешерю, словно желая подбодрить Юдит.
– Гениальный вывод! Ты сам-то себе не противен, Кешерю? Я тоже знаю причину его смерти. Но что тебе известно? Ведь ничего, абсолютно ничего! И ты при этом делаешь такие подлые умозаключения. Прежде всего: не воображаешь ли ты, что я, дерматолог, прописываю морфий амбулаторным больным?! Да еще в инъекциях?!
– Тогда где, черт возьми, он добыл морфий?
– У меня.
– Что-то я не пойму… – большими глазами смотрит на нее Кешерю.
– Где тебе! – говорит Юдит. – Ты хоть когда-нибудь что-нибудь понимал? Рецепт я могла ему выписать в любом эспрессо, для этого ему вовсе не надо было приходить в поликлинику.
– Ну? – недоумевает Кешерю.
– Он все время норовил прийти, – говорит Юдит. – Сидел там, в очереди, среди кожных больных. Ужасно было… А однажды я поняла, почему он приходит.
Однажды вечером, завершив прием и проверив содержимое шкафчика с медикаментами, Юдит с испугом обнаружила, что запас морфия существенно убавился. Мало того что его предстояло каким-то образом пополнить: перед ней замаячил кошмар любого практикующего врача – тайный морфинист, который приходит на прием, чтобы добыть свою ежедневную дозу. Не будешь же каждую минуту запирать шкафчик на ключ, а ключ прятать в карман. Откроешь, закроешь, ключ оставишь в замке. Любой врач знает, на что способен морфинист, когда ему позарез нужна доза. Юдит просмотрела список больных, которых осматривала сегодня. Б. заходил к ней еще до начала приема. И тут она вспомнила вдруг, что на пару минут выскочила из кабинета; Б. срочно понадобилась ручка, а у нее не нашлось под рукой. На следующий раз, когда он у нее появился, она сама устроила так, чтобы ненадолго оставить его одного в кабинете. И с тех пор старалась принимать Б. исключительно в подходящий момент. Необходимую дозу она каждый раз оставляла в стеклянном шкафчике, и каждый раз коробочка исчезала оттуда.
Кешерю, потрясенный, бормочет что-то. Потом говорит: «Но это же… это же… так же нельзя!» Лицо Юдит остается твердым. Она вполне может представить и более страшный вариант.
– Более страшный? – с ужасом смотрит на нее Кешерю. – Это какой же?
– Например, поставить его на учет, чтобы он ходил в районную поликлинику, сидел среди опустившихся наркоманов, в ожидании официально разрешенной дозы. Которую выдают «зависимым». Иначе я просто не представляю, как бы он добывал свой морфий.
Кешерю некоторое время молчит, не в силах собраться с мыслями.
– Он, значит, был морфинистом? – говорит он наконец.
– Можно сказать и так. Где-то, когда-то начал, завязать не сумел… А так я хотя бы держала его на терпимом уровне, могла контролировать дозировку…
– Но почему ты молчала?
– А кому было говорить?
– Мне, например.
– Ну а если бы сказала? Ты бы что сделал: послал его на принудительное лечение?
Кешерю снова молчит. К такому вопросу он не был готов.
– Или заставил бы его перейти на другой наркотик? – безжалостно продолжает Юдит. – Более сильный?
Кешерю молчит.
– Ну что, – продолжает Юдит, – успокоился, моралист. Частный детектив. А теперь открой уши, я скажу тебе нечто важное. Если он и был способен пропускать инъекции, то только ради того, чтобы скопить дозу побольше. Если и способен был на такое самовоздержание, если способен был терпеть это, значит, на все был готов. Понимаешь ты, Кешерю, что это значит? Ведь ты понятия не имеешь, Кешерю, какие муки должен был выносить Б., ты понятия не имеешь, что такое для морфиниста остаться на какое-то время без морфия!
Они молчали.
– Стало быть, ты считаешь, – заговорил наконец Кешерю, – он готовился?
– Именно, – ответила Юдит.
– Давно. И систематически…
– Другого объяснения быть не может.
– И ты ничего не замечала?
– Ничего. Он всегда получал столько, чтобы продержаться до следующего посещения. Более того: он получал все меньше, потому что я решила постепенно отучать его от морфия.
Некоторое время они опять молчат.
– Что ты, собственно, хочешь услышать от меня, Кешерю? – заговорила наконец Юдит. – Дозу он все равно бы собрал, даже если бы получал морфий официально… Только… ценой каких унижений!.. И еще кое-что скажу тебе, Кешерю… Только чтобы удовлетворить твои морализаторские потребности. Знаешь… если бы я в самом деле увидела по нему, что он сыт этой жизнью по горло, что с него достаточно… и если бы он спросил меня, как, каким образом… Если бы вдруг обратился ко мне за советом… Понимаешь, что я имею в виду? Ничего лучшего я бы и посоветовать ему не могла. Потому что такой способ – самый легкий, самый доступный… И если тебе придет теперь в голову спросить, не мучают ли меня угрызения совести, я…
Она не договорила. У нее вдруг кончились силы – как будто без всякой связи с ее словами. Но тем более я был ошеломлен этим. Она едва успела спрятать лицо в ладони; ее затрясло от сдавленных рыданий. Должно быть, она сжала зубами носовой платок: плач был глухой, прерывистый. Кешерю, растерянный и беспомощный, наклонился к ней, пытаясь утешить.
– Пойдем отсюда… Пойдем, – прошептала Юдит.
Они встали. Кешерю заплатил за кофе. Потом взял Юдит под руку.
Я просто привел ее домой. Сюда, к себе. Самым естественным образом. Без всяких низменных задних мыслей. Да и куда я мог еще ее отвести? Она шла со мной без сопротивления, без возражений. Я спросил, могу ли я сделать для нее что-нибудь. Не хочет ли она привести себя в порядок, не желает ли что-нибудь выпить?
– Что? – спросила она.
– Ну… скажем, водки.
Но я видел: она и слышит, и не слышит меня. Она огляделась.
– Все еще здесь живешь… Ничего не изменилось. Даже ремонт с тех пор, наверное, не делал.
– Не делал. А надо бы, – заметил я, между прочим. – Садись, садись, – подтолкнул я ее, чтобы она не стояла на пороге.
– Сюда? – спросила она, останавливаясь перед бархатным креслом. Она уже улыбалась. Чтобы сохранить спокойствие, я подумал, что везде есть какое-нибудь «то самое» кресло, «то самое» канапе, везде есть какой-нибудь «тот самый» предмет обстановки. Я снова спросил, не хочет ли она выпить.
Она устроилась в кресле. Лицо у нее было задумчивое.
– Водка. Черешневая палинка. Смешанная фруктовая палинка… – принялась она перечислять с мечтательным видом.
– Старые добрые времена, – попробовал я поддержать шутливый тон. Она не ответила. Но сразу как-то подобрела, стала совсем как в те, старые времена.
– Как ты живешь-то, Кешерю? – спросила она. Она всегда звала меня по фамилии, и в свое время мне это очень нравилось.
– Как частный сыщик из американского детектива, – опять попробовал я сострить.
– А как живет частный сыщик?
Тут я задумался:
– В одиночестве. В ожидании счастливого случая.
– И какого счастливого случая ты ожидаешь?
– Я? Ну разве что такого, какой еще могу упустить.
Она засмеялась.
– Любовь? – спросила она затем.
– А, брось.
– Женщины?
– Какая-нибудь профессиональная проститутка иногда. Иногда – литературная шлюха. Иногда – то и другое в одном бокале.
В груди у меня опять стало расползаться ледяное недоумение. С кем я разговариваю? И о чем? Ужасный это был диалог: мучительный, унизительный, невыносимый.
– Давай выпьем что-нибудь, – снова предложил я. Встал, открыл бар. – Дома только водка, – подвел я итог. Странно, но после этих слов лицо у нее вдруг изменилось: я бы сказал, протрезвело.
– Водку я давно не пью, – сообщила она с довольно мрачным видом. И мне ничего не оставалось, кроме как спросить:
– А что пьешь? Шампанское?
– Шампанское – да, пью.
– Поди, марочное? – сказал я.
– Да уж, «Дом Периньон», – кивнула она. Мы помолчали.
– Как-то фальшиво это все, Кешерю, – заговорила она снова. – Я ведь понимаю, куда ты клонишь. Только ни к чему это. Муж у меня архитектор, зарабатывает неплохо, живем мы душа в душу. Но суть не в этом. Совсем не в этом.
– А в чем? – спросил я, чувствуя, как наваливаются на меня отчаяние и сознание безысходности.
– Не знаю, имею ли я право говорить, – слышал я ее голос. – Когда я сижу в этом кресле…
– Говори, Юдит, смелее. Говори все.
– А ты не возненавидишь меня?
– А если возненавижу?.. Не все ли тебе равно?
– Не знаю, не отдалит ли это меня от людей. От всего на свете. От мира.
– Большая потеря… Мир – гнусная штука.
– Не знаю, можно ли… Если все учесть… Не знаю, грех ли это…
– Теперь ты меня заинтриговала, Юдит… Ну говори же наконец!
Несколько мгновений она еще колебалась.
– Я счастлива, Кешерю, – прошептала она, словно некую тайну поверила. Хотя тайна ее предназначалась вовсе не мне.
Когда она произнесла эти слова, я почувствовал себя обойденным, лишенным всего. У меня отобрали самое дорогое, хотя у меня ничего и не было.
Должно быть, тут я и потерял голову! Помню только какую-то горячую сумятицу, борьбу, насилие, тепло плоти. Грудь ее была у меня в ладони, палец другой руки через ткань белья тискал ее клитор. В конце концов я пришел в себя от того, что ничего не произошло. Что я держу в руках деревяшку, куклу, покойницу. И лишь тут осознал, что я делаю.
Я отпустил Юдит.
Мы молчали; так люди молчат, совершив нечто постыдное.
Я пробормотал слова извинения.
Она сказала:
– Знала ведь я: это слово невозможно произнести без последствий.
Затем:
– Не могу я с тобой переспать из одной ностальгии! Или во имя былой дружбы.
Затем:
– Я люблю своего мужа. И с тех пор как люблю его, и себя полюбила.
Полуотвернувшись друг от друга, мы поправляли свою одежду. Если правильно помню, я снова оправдывался.
– Совсем меня одолели прежние чувства, – сказал я.
Она как раз красила губы, держа перед собой зеркальце. На миг у меня возникло обманчивое ощущение, что мы с ней все-таки переспали сейчас. Наверное, это из-за губной помады. После наших свиданий она всегда подкрашивала губы.
– И что же это за «прежние чувства»? Если бы нужно было дать точное определение, что бы ты сказал? – спросила она, строя в зеркало гримаски.
– Что это было безумие. Помешательство. Но тот вид помешательства, который я все-таки назвал бы любовью, – ответил я, сам испытывая неловкость из-за того, насколько бессодержательны были произнесенные мною слова. До меня вдруг дошел весь абсурд нашего положения, до меня вдруг дошло, что историю нашу, как любую другую историю, нельзя ни разумно осмыслить, ни вернуть в настоящее, что она закончилась, отлетела, канула, что нам больше нет никакого дела друг до друга, точно так же, как едва ли есть какое-то дело до собственной жизни. И еще мне подумалось: единственное, что еще может восстановить процесс, возобновить целостность жизни, – это литература, и что мы, собственно, оказались здесь потому, что я должен получить потерянный роман Б.
Меня так захватили эти мысли, что слова Юдит теперь долетали ко мне откуда-то издалека.
– Ты же меня просто-напросто бросил. Устроился преподавателем в какой-то провинциальный вуз. Даже адрес свой скрыл от меня.
Да, она говорила правду. Только так смог я избавиться от этой связи, которая давала мне столько радостей, но в то же время и столько страданий… Я вдруг со страхом увидел, что она уже взялась за ручку двери, и, не найдя ничего лучше, спросил, не вызывали ли ее в полицию.
– В полицию? Зачем? – Она остановилась, обернулась ко мне, отпустив ручку. Я поведал ей о разговоре с полицейским, потом сказал, что если ее до сих пор не трогали, то, уже наверное, и не будут, и что ей нечего опасаться: ведь то, что она сделала – если она не посвятила еще кого-нибудь, – доказать невозможно.
Я видел, она успокаивается, и тогда спросил: есть ли у нее какое-нибудь объяснение, почему Б. покончил с собой?
– Перегорел, – подумав, сказала она тихо и, как мне показалось, с болью. – Сопротивление исчезло, перед ним открылся весь мир. А искать себе новую тюрьму ему надоело.
Да, звучало это неплохо. Я спросил, встречалась ли она с Б. незадолго до смерти. Или, может быть, разговаривала с ним?
– Ни то, ни другое, – сказала она.
– Тогда как попала к тебе рукопись? – спросил я.
– Какая рукопись? Ты опять про этот роман? Почему ты не можешь поверить, что никакого романа не существует?
– Потому, – сказал я, – что он должен существовать.
– Что ты вбил себе в голову? Что за мания? Почему ты мне не веришь?
– Послушай, Юдит… Не мог он так умереть. Любой другой мог бы, а он – нет. Или неправда, что он умер, или – что не оставил после себя что-нибудь. Его смерть – это факт. Остается второе: его наследие – не полное. Чего-то в нем не хватает. Не хватает итоговой вещи, КНИГИ. Без нее он не ушел бы. Настоящему писателю подобное дилетантство несвойственно.
– Опомнись, Кешерю. Что за бред ты несешь!
– Не думаю, что это бред. Юдит, меня на этом поприще удерживает только вера. Что такое редактор без веры, без духовной цели? Что такое редактор в жестоком, безграмотном мире, где цензура пронизывает все? Никто и ничто. Слуга, выправляющий чужие сочинения, буквоед-корректор… Но я верю в литературу. Человек живет, как червь, а пишет, как боги. Когда-то люди знали, но потом забыли великую тайну: мир состоит из разрозненных черепков, мир – непроглядный, беспорядочный хаос, и единственное, что поддерживает его как целое, это письменность. Если есть у тебя некий образ мира, если ты не забыл все, что происходило, если у тебя вообще есть мир, – этим ты обязан письменности, литературе; связь вещей в мире, связь тебя с миром беспрестанно творится невидимой, скрепляющей нашу жизнь паутиной, логосом. Есть древнее, библейское слово: «книжник». Оно давно вышло из употребления. Книжник – не то, что талант; книжник – не то, что хороший писатель. Не философ, не языковед, не стилист. Если он даже косноязычен, если ты не сразу его понимаешь, все равно: книжника ты узнаешь с первого взгляда. Б. был книжником. То, что он оставил, не должно потеряться, потому что он оставил это для нас. В этом кроется его тайна. Написанное им принадлежит не только ему, но и нам. И то, почему он сделал то, что сделал, тоже касается всех нас. Если я буду знать почему, то я узнаю, должен ли я следовать его примеру или могу выбрать иное решение. Возможно, то, что я должен понять, всего каких-нибудь пять слов, но эти пять слов – ключ ко всему. Конечный остаток, смысл бытия…
– Ключ ко всему, конечный остаток… Я начинаю бояться за тебя, Кешерю.
– И правильно делаешь, Юдит. Ты должна отдать мне рукопись. Я должен прочесть ее, отредактировать – и сделать доступной людям. Не уклоняйся от вопроса, Юдит. Я пойду до конца. Если надо, прибегну к шантажу…
– И чем ты собираешься меня шантажировать?
– Еще не знаю. Придумаю. Поговорю с твоим мужем…
– Только не это, Кешерю!
– Смотри-ка, ты испугалась!
– Не вздумай изгадить мне жизнь. Смысла в этом все равно нет, ты ничего не добьешься. Мой дом, семья очень далеки от…
– Тебе не удастся меня переубедить. И разжалобить не удастся. Я ни перед чем не остановлюсь. Я способен на все, Юдит.
– Да. Вижу. И боюсь тебя.
Мне нравилось с тобой жить, Адам, потому что ты никогда не пытался разрушить ту крохотную дистанцию, которая, видимо, нужна в каждой любви.
Помню, как я в тот день ждала тебя. Ужин я накрыла на террасе, зажгла свечи, благо весенний вечер был тих и безветрен. Детей я уже накормила и уложила. Вскоре послышался шум подъехавшей автомашины. Стояла такая тишина, что я отчетливо различала даже жужжание механизма, поднимающего решетку на въезде в гараж, потом глухое урчанье двигателя, звук открывающейся двери, твои шаги, потом наконец твой голос: ты звал меня. Я побежала к тебе, острый каблук застрял на мгновение в какой-то невидимой щели на полу, я едва не упала.
Мне бы хотелось еще отчетливее помнить эту минуту, которая не повторится уже никогда. Так странно, когда уходит любовь. Мир вокруг тебя вдруг становится серым, холодным, понятным, трезвым и – далеким-далеким.
К тебе явился некто, фамилия его – Кешерю. Он сказал, что хочет сообщить тебе нечто очень важное. Он говорил очень странные вещи. Потом положил на твой стол папку с бумагами и ушел. В папке было семьдесят восемь машинописных, густо заполненных страниц: всякие тексты, заметки, афоризмы. Ты читал их до самого вечера. На тебя словно рухнула какая-то тяжесть. Теперь ты уже не тот человек, что был до сих пор, и я для тебя совсем не та же, не прежняя. Перед тобой открылся неведомый мир, и ты догадался, что я тоже явилась из этого мира. Ты понял, как мало, собственно, ты обо мне знаешь. Может, из чувства такта, может, из трусости, но ты никогда не стремился копаться в той гнусности, которую, прикрыв благотворным туманом, принято называть «прошлым». Ты понял, что у меня есть другая, тайная жизнь, о которой я никогда тебе не рассказывала. Спустя пять лет супружества тебе пришлось сделать вывод, что в действительности ты почти не знаешь меня.
В этот момент я почувствовала: это – конец. Конец всему, что я выстраивала годами, оберегала, лелеяла. Я поняла: спасения нет, как я считала прежде; и не знаю, почему я считала, что оно вообще возможно.
Что ты хочешь обо мне узнать? Все, ответил ты. Все, о чем до сих пор мы молчали. И все-таки ты явно не знал, с чего начать. Может, вот с чего: кто, собственно говоря, этот Кешерю? Сам он считает себя лучшим другом Б., ответила я. Только вся штука в том, что у Б. не было лучших друзей: у него вообще не было времени на дружбу и не было необходимости в друзьях. Тебе не понравился тон, в котором он говорил обо мне: словно он очень уж близко меня знает. А что именно он сказал? Не важно. Просто было странно. Словно…
Да, я была его любовницей. К чести его будь сказано, он много по этому поводу очень переживал: еще бы, он увел меня у своего друга, кумира, учителя. Я не очень-то разделяла его моральные терзания: мне был нужен он, именно он. Меня снедала тогда какая-то странная страсть: мне хотелось уничтожить свое тело, ибо тот, кого я любила, Б., мой муж, в то время уже ко мне не притрагивался.
Я помню тот день. Утром, когда я проснулась, Б., моего мужа, уже не было рядом: должно быть, он сидел в холле (наша квартира состояла из комнаты и холла), словом, он сидел в лишенном окон холле и писал. Он всегда писал, или переводил, или читал. Чаще всего я видела только его спину. Я раздвинула шторы: было солнечное, тихое утро раннего лета, далекий цветочный аромат проникал даже в город. Начинался новый день – начинался так же ненужно, как ненужно я, в халатике, стояла у окна. Не доносилось ни звука; ничто вокруг не шевелилось. Я чувствовала, что вот-вот зареву. Не всхлипывая, не точа тихие слезы, не плача в платочек: зареву в голос, пуская слезы и сопли, колотя по стене кулаками. Мне вдруг подумалось: не дома же это делать. Слишком мала квартира. Все будет слышно соседям. Я быстро оделась, отчаянно удерживая рвущиеся из горла рыдания, и побежала вниз, на улицу. Слезы уже лились, а я все ломала голову: куда же деться, чтобы поплакать? О кафе, о других публичных местах и речи идти не может. В поликлинике начался прием, там полным-полно коллег. В уличном туалете – противно. Я находилась на площади; помню, рельсы здесь на каком-то пространстве отделены от мостовой довольно высоким каменным бордюром. Сама не зная почему, я шагала по узенькой булыжной полосе между рельсами и мостовой. Рядом проносились машины. Может, у меня подвернулась нога? Или передо мной открылось самое что ни на есть простое решение? Нет, я не упала: просто нога соскользнула с бордюра. Пронзительный визг тормозов за спиной. Через стекло я увидела лицо водителя. Должно быть, это был шофер-профессионал. Смертельно бледное лицо, застывший взгляд, устремленный вперед, паническое выражение в глазах; до меня вдруг дошло, в какое положение я его поставила: нежданно-негаданно он стал причастен к моей судьбе; в это летнее утро, такое тихое и спокойное, он едва не стал убийцей… Он уехал без единого слова, а я, тоже без единого слова, пошла дальше. Потом я оказалась в каком-то подъезде, поднялась на какой-то этаж, позвонила в какую-то дверь. Мне повезло, дверь открыли. Я буквально оттолкнула с дороги ошеломленного Кешерю, упала ничком на диван и наконец заревела в голос, не сдерживая себя, яростно колотя кулаком по дивану. Где-то на периферии зрения я видела Кешерю – как неподвижную, молчаливую тень. Затем он подошел ближе. Стал расспрашивать. Попробовал утешать. А потом мы оказались в постели. С удивлением и облегчением я отдавалась яростным оргазмам, едва не крича от страсти – чего вообще-то со мной никогда не бывает. Я впервые изменила Б. Это тоже было решение; пусть не самое простое и не самое идеальное.
– Ты любила его?
– На это я не могу ответить, Адам. Наверняка любила и наверняка ненавидела. Но какое это имеет значение? Любила, не любила… Нас связывали другие вещи.
– Какие же?
– Разные. Ты не поймешь.
– Это правда, что ты с ним встречалась?
– Правда.
– Много раз? Часто? И спала с ним?
– Нет. А если бы и спала? Какое это имеет значение?
– Верно. Какое это имеет значение… – пробормотал ты. В глазах у тебя мелькнула враждебность. Впервые с тех пор, как мы познакомились друг с другом. Жаль. Ты хотел, скажем так, узнать меня. Давай узнавай. Но помощи от меня не жди.
На террасе похолодало. Мы ушли в гостиную. Я так любила нашу гостиную, Адам. Особенно в такое вот время, вечером, в бархатном освещении уютных светильников. Я попросила тебя закрыть дверь на террасу: меня немного знобило. Можно камин разжечь, сказал ты. Дрова приготовлены. Разожги, ответила я. Пускай горит. Мне захотелось выпить. Чего-нибудь крепкого. Коньяку, скажем. Ты порылся в баре. Коньяк, видимо, кончился. Тогда водки. Финской, русской? Русской, только русской. Мы чокнулись. Ты как будто смягчился немного.
– Этот человек, – сказал ты, – утверждает, что у тебя есть какая-то рукопись… Какой-то роман…
– Нет у меня никакой рукописи, – сказала я.
– Он твердит, что есть…
– Была.
– Роман?
– Скажем, роман. Кешерю сказал бы, что это роман.
– Он так и сказал. Это, говорит, тот роман, который Б. закончил перед тем, как покончить с собой, и передал тебе.
– Да. Верно.
– Значит, рукопись все-таки есть?
– Нет. Уже нет.
– А где же она?
– Сгорела.
– Сгорела?.. – Ты был ошеломлен. – Где?
Я показала на камин.
– Здесь.
– Ты что, сожгла ее?..
– Да, сожгла.
Ты помолчал, ожидая, видимо, что я скажу еще что-нибудь. Но я ничего не сказала. Ты не мог не видеть, что я не хочу давать никаких объяснений. И все-таки спросил, почему я сожгла тот роман или что уж там было. Потому что он попросил меня это сделать. Но это же еще недостаточный повод, сказал ты. И стал приводить примеры, как художники завещали наследникам: дескать, они хотят, чтобы те сожгли то, что от них останется. А на самом деле они этого совсем не хотели.
– Он – хотел, – твердо сказала я.
– Тогда почему не сжег сам?
– Потому что хотел, чтобы сожгла я.
– А если бы ты не выполнила его просьбу? Может, он потому и отдал тебе рукопись…
– Он отдал потому, что был уверен: я это сделаю.
– Откуда он знал?
Откуда? Оттуда… В этом заключался наш тайный союз. Его кульминация, сакральный смысл, апофеоз. Но не могла же я тебе это так взять и сказать. Ты и без того был достаточно огорошен. Я повторила: таково было последнее желание Б. Понимаю, объяснение получилось не вполне убедительным.
Но была ли необходимость вообще в каком-либо объяснении? Зачем тебе было доводить дело до крайности, зачем делать такое лицо, будто ты привлекаешь меня к ответственности? А не боюсь ли я, спросил ты с озабоченным видом, что уничтожила что-то очень важное, очень-очень ценное? Странно было, более чем странно, что ты взялся защищать Б. от меня. Знаю, что тебя на это толкало: твое знамя – порядочность. Я ничего не могла для тебя сделать, Адам, ничего. Никогда еще мне не случалось видеть тебя нелепым, недалеким, глупым. Я всегда видела тебя только в самом выгодном свете – и всегда следила за тем, чтобы тебя все видели только в самом выгодном свете. У меня о тебе тысячи, десятки тысяч воспоминаний. Я всегда ощущала на спине у себя, на плечах, на теле твою уверенную, теплую руку. Ты вез меня ночью в больницу. Мы смотрели, как спят наши дети. Я лежала с тобой в постели, с затуманенными от счастья глазами, положив голову тебе на плечо. Я любила смотреть, как ты играешь в теннис, как стоишь перед кульманом и, склонив набок голову, вглядываешься в полуготовый, еще не обретший окончательный облик проект. Я любила тебя. И едва не впала в отчаяние, когда ты сейчас оказался в такой недостойной ситуации. Я играла с тобой, как кошка с мышкой; но, поверь, не потому, что мне этого хотелось: нет, просто ты вторгся в царство моих тайн, где я одна способна – если способна – ориентироваться хоть как-то.
Прочла ли я, по крайней мере, ту рукопись, прежде чем…
– Прежде чем бросить в огонь? – закончила я твою фразу. – Да, прочла.
– И… что?
– Что – что?
– Ну… хорошо или плохо?
– Какое имеет значение для романа, хорош он или плох?.. Вообще-то сам он никогда не называл его романом.
– А как он его называл?
– «Рукопись». «Работа».
– О чем там шла речь? Был там сюжет?
Я молчала, колеблясь. Потом решилась.
– Борьба мужчины и женщины. Сначала они любили друг друга, потом женщина захотела от мужчины ребенка, а он никогда не смог ей этого простить. Он мучил ее, чтобы сломать, подорвать в ней доверие к миру. Довел ее до тяжелого душевного кризиса, чуть ли не до самоубийства, а когда это заметил, сам совершил самоубийство, вместо женщины.
Ты долго молчал. Потом спросил: почему мужчина подвергает женщину наказанию, если она всего лишь хочет от него ребенка?
– Потому что ей нельзя хотеть ребенка.
– Почему нельзя?
– Из-за Освенцима.
В тебе как будто что-то забрезжило. Не напоминает ли эта история, спросил ты, историю моего замужества за Б.? По крайней мере, то, что ты услышал сейчас от меня, позволяет сделать такой вывод… Нет, ответила я, о самоубийстве я никогда не думала. Тогда ты еще раз спросил: уверена ли я, что правильно поняла просьбу Б.? Писатели, сказал ты, иногда «бросаются в пучину отчаяния» лишь для того, чтобы самим ее преодолеть и пойти таким образом дальше.
– Конечно. Только Б. ведь покончил с собой, – напомнила я.
Я видела, он снова растерян и удивлен.
– Но ведь он – писал…
– Потому что это был единственный способ выражения, доступный ему. Однако настоящее средство самовыражения человека, говорил он всегда, это – жизнь. Пережить, испытать позор жизни – и молчать: вот высочайшее достижение. Сколько раз он говорил это, сколько раз, до безумия.
– Как рукопись попала к тебе? – продолжал он допрос.
– Он мне сам отдал.
– Где?
– У себя дома.
Да, ты не потерял голову, в руках ты себя держал крепко. Стало быть, это правда, констатировал ты, ты ходила к нему. Нет, неправда. Но в этот раз он позвал меня, и я поехала. Я впервые увидела его тюремную камеру, как он сам сказал, улыбаясь. Обстановка была довольно аскетической. Но на столе, в вазе, стояли цветы, принесенные Шарой. В ту же вазу я сунула и свои. Я рада была цветам Шары. «У Шары, – сказала я, – ты в хороших руках». Он улыбнулся. Папку он вынул из шкафа, из-под стопки белья. «Прочтешь потом», – сказал он. «Что это?» – «Как ты говорила обычно? Обвинительное заключение против жизни», – опять улыбнулся он. Ни у кого на свете больше не было такой грустной улыбки. Я осторожно заговорила о лечении. Он не стал спорить. «Об этом мы еще поговорим». А на следующее утро почта доставила его прощальное письмо. Все было продумано заранее, до мелочей, как идеальное преступление.
Об этом, однако, я промолчала. Не то чтобы ты не имел права узнать все это от меня. Я видела, тебя тоже гнетет какой-то рок, Адам, ты хотел что-то довести до конца, хотя, наверное, сам не знал, чего ради. До сих пор мы никогда не говорили на эту тему, или, если все же случалось, то крайне осторожно; а теперь ты вдруг захотел узнать все о Б. и о моем замужестве. Ты попытался, как ты сказал, понять этого человека. Понять его атмосферу; представить, как я могла жить с ним. Я просила тебя: не надо. Почему не надо? Потому что это унизительно. А что в этом унизительного? А то, что человек может опуститься так низко. Как это понимать? Куда опуститься? Вниз, до уровня Освенцима; до такой степени, что человек утрачивает свою волю, отказывается от своих целей… теряет себя.