Текст книги "Самоликвидация"
Автор книги: Имре Кертес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
При всем том не могу сказать, что я встал на путь открытого бунта: к бунтарям я никогда не принадлежал; во мне всего лишь копилось и начинало бурлить отвращение. Правда, отвращение это обуславливало все прочее. Кто не жил в мире причин, не поддающихся выяснению, кто никогда не просыпался по утрам со вкусом отвращения во рту, кто никогда не чувствовал, как расходится по его организму, завладевает им отрава всеохватывающей беспомощности, – тот не поймет, о чем я говорю. Я просто двинулся по некоему пути… даже нет, не так: просто меня понесло вперед что-то, чего, словно попавший на стрелке не на тот путь поезд, я уже не мог задержать и остановить. Вспоминаю один знойный летний день, который мне предстояло провести, переваривая очередную рукопись. Речь шла о так называемом романе; фамилия автора значилась где-то на втором или третьем месте номенклатурного списка, то есть все еще котировалась весьма высоко. В таких случаях рукопись проходит лишь чисто формальное обсуждение, и редактор, которому она вручается на отзыв, уже – скажем так – знает, что скажет. Читать в таких случаях приходится быстро: книгу, как правило, издают вне очереди. Что-то я наверняка думал тогда и о литературе, и о редакторской чести, и о своей семье – к тому времени у меня была семья: жена и сынишка, – но не в этом суть: я вдруг ощутил, как толчком рванулась по жилам кровь, и понял, что поезд, несущий меня неведомо куда, набирает скорость. В рецензии я написал, что язык в романе никуда не годится, композиция банальна, сюжет жалок и сер, – роман я к изданию не рекомендую. Рукопись пришлось снова пустить по кругу, пока два других редактора не положили на стол требуемые рецензии; автор тем временем нажаловался на издательство за затягивание сроков, всполошил своих покровителей «наверху», я же попал в другую категорию человечества, в число тех, кому доверять нельзя.
Нет смысла детально разбирать степени моего, скажем так, хождения по мукам – пускай нынче это занятие и выродилось в излюбленное (и неплохо окупающееся) развлечение интеллигенции. Не стоит забывать, что я взялся изложить историю Б. (пускай, может быть, для того только, чтобы рядом с ней в выгодном свете предстала и моя собственная история). Положение мое вообще-то (во всяком случае, применительно к данным условиям) не являлось ни исключительным, ни каким-то уж особо опасным. В конце концов меня арестовали, обвинив в антигосударственной пропаганде, издании и распространении нелегальных журналов, однако затем почему-то отказались от мысли заводить на меня официальное дело – и, продержав десять дней в камере предварительного заключения, отпустили. Позже я узнал, что за этим стояли какие-то переговоры о крупном государственном займе, и одним из пунктов его гарантии на международном уровне было обязательство освободить политических заключенных.
Я – политический заключенный! Смеяться некому… «Если ты революционер, незачем было заводить семью!» – ворчала жена. Чистое недоразумение, будто в дешевом фарсе. Мог ли я объяснить ей, что я сделал то, что сделал, в сущности, из чистой ерунды: брезгливость, скука, ну и чуть-чуть порядочности. Мог ли взять и перечеркнуть таким образом свой героический порыв, не оставив ничего, чем его можно было бы оправдать? Мог ли признаться, что мною не руководили ни убеждения, ни надежды: я всего лишь хотел, скажем так, нарушить ход производственного процесса, чтобы получить хоть какое-то доказательство своего существования? На самом деле моя революционная акция была не более чем невинной проказой, своего рода action gratuite [4]4
Спонтанная акция ( фр.).
[Закрыть], как сказал бы Андре Жид, – действием, к которому всерьез относятся лишь в таких лишенных юмора обществах, каким является любая диктатура, где основа мышления – только и исключительно полицейское миросозерцание? В общем, мне оставалось лишь помалкивать с высокомерной улыбкой на неподвижном лице – лице человека, который не станет расходовать железные аргументы на тех, кто этого недостоин.
Когда я говорю, что положение было дурацким, этим я еще не касаюсь действительного его убожества. За умеренные грехи мне пришлось заплатить совершенно непомерную цену. Жена от меня ушла, я потерял сына, должность, квартиру. Все это я тогда сформулировал так: жизнь рухнула; тем не менее я хорошо помню свое – самого меня удивившее – равнодушие, с которым я слушал упреки (в общем вполне правомерные) жены; за равнодушием этим стояли не только перенесенные мною десять тюремных дней. Пусть это звучит очень странно, но я скажу: в разгар всеобъемлющего краха я чувствовал скорее странное облегчение. Из состояния брака я сразу шагнул в состояние истины, и меня охватило какое-то приятное нетерпение – словно в преддверии приключения, в преддверии новых, неизведанных впечатлений. Если я правильно понял, жена возненавидела меня главным образом после обыска, который у нас устроили; возненавидела в общем-то, грех спорить, по вполне понятным мотивам. Как можно было понять по ее словам, в квартире у нас орудовали трое: они перерыли все ящики, все шкафы, даже сдвинули с места мебель. Жена, бедная, понятия не имела, что они ищут. Один из тех, кто проводил обыск, сильно толкнул ее, второй «случайно» стиснул ей грудь, оставив синяки; наш двухлетний малыш ревел во всю глотку. Пока я слушал жену – я хорошо это помню, – я смотрел на ее верхнюю, чуть коротковатую, плавно изогнутую губку, в которую я в свое время влюбился, и думал о том, какая же все-таки бессмысленная это вещь, любовь, и о том, что на подобных бессмысленных вещах строится вся хрупкая жизнь человека. В один прекрасный день ты просыпаешься в чужой спальне рядом с чужим тебе человеком, думал я, и никогда больше не обретешь самого себя; каприз случая, похоти и мгновения определяет всю твою нелепую жизнь, думал я.
Кстати, сын наш с тех пор вырос; амбициозная мать постаралась направить его шаги к компьютерному будущему; во время наших, все более редких, встреч я с грустью отмечаю, что мне почти не о чем говорить с этим молодым человеком, специалистом по компьютерам, перед которым, возможно, открывается в жизни блестящая перспектива; да и сын, если я правильно вижу, с известной сдержанностью воспринимает отца, живущего жизнью ставших ненужными интеллигентов, отца, который работает литературным редактором в городе, где постепенно и литература-то будет не нужна, а уж редакторы…
Уверен, случилось это вовсе не намеренно, но в последовавшие короткие и темные дни, куда я рухнул, словно, выйдя из дверей нашего дома, упал в незасыпанный строительный котлован, – я вдруг осознал, что меня выпустили из тюрьмы в день Рождества. Мне было очень не по себе. Я не в силах был ничего предпринять. Ходил куда-то, встречался с кем-то; точнее сказать ничего не могу. Кто-то сказал мне, что на Новый год у кого-то дома будет «большой банзай». И что кто-то там хочет поговорить со мной. Кто-то хочет помочь мне получить прежнюю должность. Адрес я узнал от Кюрти, который был знаком с Феньвеши, который был на короткой ноге с Халасом, который знал самого легендарного Борнфельда, у которого иногда появлялись статьи в «Нью-Йорк тайме», в «Монд», во «Франкфуртер альгемайне». Борнфельд вообще-то сейчас в Штатах, сказал кто-то. На подобные вечеринки меня никогда до сих пор не звали; думаю, своему аресту я обязан тем, что в этих, в высшей степени высокомерных, кругах меня хоть как-то заметили.
В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города – и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.
Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди отчаявшихся идеалистов, на все готовых позитивистов и вечно терпящих поражение реформаторов? Как попал в эту компанию он, кто сторонился любого действия, презрительно посмеивался над надеждами, кто не верил, не отрицал, ничего не хотел изменять и ничего не хотел одобрять? Для меня это так и осталось тайной. В квартире, где я, собственно говоря, за всю новогоднюю ночь не сумел разобраться, царил полумрак. Анфилада огромных комнат, размер которых, из-за толпящихся в них людей, трудно было определить; высокие потолки, грязноватые, изъеденные табачным дымом стены, скудная обстановка; везде люди, они едят, пьют, сидят на полу, сидят на кушетке, сидят (или лежат) на всем, что только можно представить. Нигде ни следа хозяина или хозяйки, или кого-то, кто обеспечивает гостей едой и питьем; вечеринка, по всей видимости, организована в складчину: каждый что-то с собой принес, кто-то открыл пакеты и свертки, разместил на столах обильную выпивку и скудную закуску; когда раздавался звонок, кто-нибудь открывал дверь. Владелец квартиры до конца так и остался никому не ведомой личностью: табличка с его именем и фамилией была укреплена на входной двери, но сам он, пожалуй, вообще не существовал. Помню одну, почти совершенно лишенную мебели комнату, пол которой от стены до стены покрывал бросающийся в глаза шелковистый, зеленовато-синий ковер, который, казалось, колышется, словно поверхность воды. Хорошо помню, конечно, еще и то, что много пил в ту ночь (на это у меня были все основания), а потому с трудом воспринимал правила какой-то странной игры, в которой участвовала небольшая компания, сидевшая за столом (среди них – Кюрти и Б.); игра становилась все громче и яростнее.
Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.
– Ты видел лагерный покер, – просветил меня Облат. – Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает, где он был. Только название места, ничего больше. Каждому месту соответствует свой жетон. Если я правильно помню, две Киштарчи стоили одной улицы Фё… Один Маутхаузен равен полутора Речкам…
– Ну, об этом можно спорить, – оживился Кюрти. – Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.
Шара:
– Циничная игра.
– Почему же – циничная? – вскипел Кюрти. – Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.
– Я верно помню, что Б. из игры вышел? – спросил я.
– Верно, – ухмыльнулся Облат. – Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.
– Освенцим, – кивнул Кюрти. – Нечем крыть.
Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее – фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!
Некоторые его фразы, особо яркие и меткие, все равно доходили до моего сознания; но, поскольку они были вырваны из контекста, я все их забыл! И еще я, конечно, не мог не запомнить лицо одной молодой женщины, особенно ее глаза, ее взгляд, устремленный на Б. с таким упорством, будто воду хотел из него высечь, как Моисей из скалы. Я видел, как она прошла по широкому, голубовато-зеленому ковру, будто по морю, на цыпочках приблизилась к столу, за которым сидели спорящие, и молча села. Это была Юдит, которая потом стала женой Б.
Где-то ближе к рассвету со мной – скажем так – «поговорили». Человек тот был мне незнаком. Он сказал, чтобы после новогодних праздников я шел в издательство, будто ничего не случилось. Я последовал его совету. Не все, правда, было так уж гладко: какое-то время я прозябал, числясь в так называемых «внешних редакторах», занимался серией «Зарубежные классики» и еще чем-то в таком же роде. Там я никому не мог повредить; но потом меня оформили на прежнюю должность. В конце концов, судимости-то у меня не было. Тогда я снова встретился с Б., который принес мне – как редактору серии – перевод одного французского романа. Много труда на редактирование мне не пришлось тратить: перевод был таков, что совершенствовать в нем было нечего. Потом вдруг я поймал себя на том, что изливаю Б. душу: просто ума не приложу, что делать, после того, что со мной произошло. Совершенно непонятно, кому и чем я обязан, как мне себя теперь вести, и вообще я в каком-то смысле даже боюсь самого себя – после того как в тюрьме пережил такое, от чего до сих пор в себя не могу прийти.
Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов – и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных условиях меня вообще отпустят хоть в эту самую минуту. Повторяю, я знал, что за этим последует. Что отрицать, в каком-то смысле я немного нервничал, хотя в другом смысле был абсолютно спокоен. Как ни изощренно сформулировал он свое предложение – точных выражений я, хоть убей, не могу вспомнить, – я сразу понял, чего он хочет, и без колебаний, даже высокомерно сообщил, что стукачом никогда не буду. Некоторое время мы с ним спорили: стоит ли принимать это так уж близко к сердцу – такова была суть его аргументов, – ведь речь идет всего-навсего о беседах, на которые меня будут приглашать, ну, иногда нужно будет написать небольшой отчет и т. д. Он был так обходителен, что я со своим глупым упорством ощущал себя невежей и дураком. Случайностью ли было то, что в разгар нашего разговора в кабинет без стука вошел еще один следователь? Он не просто не был столь же вежлив, как первый: он меня даже словно бы не заметил. Они о чем-то говорили между собой вполголоса, говорили довольно долго, а я, стоя там, чувствовал, как вся моя смелость мало-помалу куда-то уходит. Прибегнув к некоторому эвфемизму, скажу: никогда в жизни еще я не ощущал себя таким одиноким, таким покинутым. Время от времени они, то один, то другой, бросали на меня косые взгляды, и я отчетливо помню, как, заметив на лице второго угрожающее выражение, подумал: не иначе как они договариваются избить меня или позвать каких-нибудь заплечных дел мастеров, чтобы те сделали это по их приказу. К счастью, до побоев дело не дошло, но эпизода этого было достаточно, чтобы самообладание мое основательно пошатнулось. И я со всей ужасающей ясностью вынужден был признаться себе: если меня станут бить или, что еще хуже, поставят перед альтернативой, быть побитому или подписать бумагу, то я, скорее всего, выберу второй вариант. Не то чтобы на все сто процентов, однако скорее да, чем нет, – так я тогда чувствовал. Более того, я был вполне уверен, что если – разумеется, уступая грубой силе – подпишу бумагу, то сумею объяснить себе это точно так же, как и другой, конечно же, более желательный вариант: если не подпишу; и неопределенность эта… как бы поточнее сказать?.. сильно меня угнетала. В своей одиночной камере я терзался вопросами о сути и последствиях философского кризиса: в метафизические силы я, должен сказать, не очень-то верю, этические же категории вдруг стали мне представляться очень и очень зыбкими. Мне пришлось осознать тот голый факт, что человек и в физическом, и в этическом смысле – существо весьма уязвимое, а с этим не так-то легко мириться в обществе, идеи и практику которого определяет только и исключительно его, этого общества, полицейское миросозерцание, и из него, этого общества, как и из мировоззренческого тупика, в котором оно находится, никакого выхода нет, и в нем, этом обществе, нет и не может быть никаких исчерпывающих объяснений возникающим альтернативам, причем альтернативы эти ставлю перед собой не я сам, а они навязываются извне, так что мне, собственно говоря, никакого дела нет до того, что делаю я или что делают со мной.
Не знаю, зачем я все это ему рассказывал: ведь я не ждал от него ни совета, ни помощи, и он это прекрасно знал. Он слушал меня, опустив голову, положив локоть на спинку соседнего стула; кисть руки его свободно свисала со спинки. Изредка он кивал. Лицо у него было грустным, словно ситуация, в которой я оказался, была ему хорошо известна и он уже давным-давно сделал из нее выводы.
– Нельзя попадать в подобное положение, нельзя пытаться узнать, кто ты есть, – сказал он наконец.
Наверное, я никогда не смогу забыть этот наш разговор. Мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, говорил он, каждый человек носит катастрофу в себе, поэтому, чтобы себя сохранить, требуется особое искусство, искусство жизни. У человека, носителя катастрофы, нет судьбы, нет свойств, нет характера. Ужасная общественная среда – государство, диктатура, называй как хочешь – словно смерч, затягивает тебя, пока ты не устанешь сопротивляться, и тут, подобно гейзеру, в тебе вскипает и завладевает тобой хаос, и хаос с того момента становится тебе родным домом. И для тебя больше нет возврата в центр устойчивости, называемый «Я», в прочную и неопровержимую надежность субстанции «Я». И с этого момента ты – существо, в самом подлинном значении этого слова, пропащее. Человек, лишенный «Я», есть сам по себе катастрофа, есть настоящее Зло, говорил Б., пусть, как это ни смешно, сам он вовсе не злой: он, всего лишь, способен на любое злодейство. Тут вновь обретают подлинный смысл слова Библии: противься искушению, не стремись познать самого себя, ибо погибнешь.
Не знаю, как я сумел почерпнуть столько утешения для себя в этих отвлеченных, безличных суждениях, за которыми не очень-то и успевал следовать. Но именно абстрактность его мыслей каким-то образом успокаивала меня; успокаивало, может быть, то, что мы копались не в моем частном случае, не мой личный душевный мир анализировали. Именно это обстоятельство помогло мне подняться над своими, невыносимо скучными, житейскими проблемами, для которых решения не существует и которые все равно как-то всегда разрешаются, как разрешатся и на сей раз. И при этом все то, что произошло со мной, вдруг явилось мне как проблема теоретическая, что отчасти было фактором для мысленного процесса плодотворным, отчасти же немного освободило меня от самого себя, а в этом я тогда ох как нуждался. Об этом я даже сказал Б. И еще сказал, что разговор наш в новом свете представил мне мои, вообще-то вполне серьезные, размышления о самоубийстве: можно сказать, сказал я, мне вдруг показалось излишним обременять такими вещами и себя самого, и общество. Он засмеялся. Смеяться он умел громко и заразительно. Мне очень сейчас не хватает его смеха.
Похоже, было время, когда он подумывал, не переписать ли ему свою последнюю пьесу свободным стихом, в духе Петера Вайса или даже скорее Томаса Бернхарда (последнего он переводил много и с большим знанием дела). В рукописях, среди заметок и заготовок, я обнаружил несколько таких набросков. Есть тут и несколько сцен, которые по каким-то причинам не вошли в окончательный текст. В одной из таких сцен фигурируют два персонажа: Кешерю и Б.; место действия: «столик в дальнем углу эспрессо».
Б.
Умереть легко
жизнь большой концентрационный
лагерь
устроенный Богом на земле для людей
но человек усовершенствовал его
превратив в лагерь смерти
Покончить с собой это значит
обмануть бдительность охраны
убежать дезертировать и тайком
смеяться над теми кто остался
за проволокой
В этом огромном лагере жизни
ни туда ни сюда ни вперед ни назад
в этом жутком мире
приостановленных жизней где мы
старимся
тогда как время и не думает двигаться
вперед…
тут я понял что бунт – это
ОСТАТЬСЯ В ЖИВЫХ
Если ты дерзаешь прожить жизнь
до конца
это есть акт великого непослушания
а вместе с тем и акт великого смирения
которым мы в долгу у самих себя
Единственный достойный способ
самоубийства есть жизнь
покончить с собой все равно
что продолжать жизнь
ежедневно начинать ее заново
ежедневно начинать жить
ежедневно заново умирать
Не знаю, как писать дальше.
Похороны Б. состоялись угрюмым, темным осенним днем.
Нет.
Я должен вернуться к исходной – скажем так – ситуации: мы вчетвером сидим в издательстве, Шара, Кюрти, Облат и я. Я – нарочито громко – сказал Шаре, что мне удалось найти словарь, который она просила у меня на прошлой неделе; она сразу сообразила, что я хочу о чем-то поговорить с ней: ведь никакого словаря она у меня не просила, – и вскочила со стула. Пока мы, отойдя в сторонку, к книжному шкафу, копались в книгах, я тихонько спросил Шару, что это с Кюрти стряслось, почему он такой раздраженный. Узнал что-нибудь? Или, может, она ему призналась во всем? Нет, ответила Шара, ни о чем таком они с Кюрти не говорили. Они вообще давно уже не говорят ни о чем. Но она вовсе не намерена скрывать свою скорбь. Если Кюрти еще не совсем слеп, слеп ко всему и ко всем, он должен был что-то почувствовать. Правда, она не думает, что это причинит ему боль. Не думает, что она вообще способна причинить Кюрти боль. Он просто обижен, и эта обида очень удачно встраивается в ту всеобъемлющую систему обид и разочарований, которую Кюрти сформировал для себя, сказала Шара; еще она сказала, что Кюрти это скорее доставляет удовольствие, чем боль, – по крайней мере, она, Шара, в этом убеждена. И весь мир, и жена оставили его с носом – что ж, тогда он снимает с себя всякую ответственность и за то, и за другое. Он – словно ребенок, словно подросток, сказала Шара. Но когда она сравнила его с подростком, я заметил, что лицо у нее ничуть не смягчилось, на нем даже тени снисхождения не мелькнуло.
Я все еще не знаю, как продолжать. Есть несколько фактов, в которые даже сейчас, задним числом, мне трудно поверить; и есть несколько фактов, о которых мне даже сейчас, даже задним числом нелегко говорить.
Однажды у меня зазвонил телефон. Было часов девять утра. (Это звучит слишком драматично, но такова правда.) Я еще спал. Как раз в те времена я приучил себя спать подольше, ибо стал понимать, что сон – единственная осмысленная деятельность, которой я нынче могу убить время. Я снял трубку. Прошло несколько минут, пока я сообразил, что звонит Шара: я едва узнал ее голос – таким он был чужим, глухим, измученным. И когда это дошло до меня, сразу спросил, не случилось ли что. «Очень даже случилось», – сказала Шара. «Через четверть часа буду», – сказал я. «Где будешь?» – спросила она. «Как где? У вас», – отвечаю я, решив, что случилось что-то с ее мужем, Кюрти. «Приезжай к Б.!» – сказала Шара. У меня отнялся язык. «К Б.? Ты там?» – спрашиваю я. «Да», – отвечает она. «Ты могла бы дать ему трубку?» – «Нет», – говорит она. «Почему?» – «Он умер», – отвечает она. Честное слово, разговор наш напоминал какой-нибудь диалог из пьесы Ионеско: столько в нем было черного юмора.
Я ничего не мог понять. А Шара тем временем давала мне по телефону тысячи указаний, давала хотя и плача, но все более доверительным тоном: видимо, для нее решение позвонить мне было очень непростым, и теперь, когда она все же позвонила, у нее стало немного легче на сердце. Я же слушал ее все с большим недоумением, не в силах уразуметь, как она оказалась в квартире Б.; кроме того, мне было как-то странно, что она говорит со мной так доверительно: ведь до этого дня я знал ее лишь как жену друга, то есть совсем не знал, и это меня вполне устраивало. Когда я наконец понял, что она была любовницей Б., последней его любовью (или, скорее, наоборот: он был ее последней любовью), для меня это стало как гром средь ясного неба. Шара на первый взгляд была женщиной весьма заурядной, и, пожалуй, не встреться она с Б., она и сама себя до конца жизни считала бы заурядной и серой. Радость, которую приносила им эта поздняя связь, была, как я сужу по тому, что услышал от Шары, неоднозначной, часто мучительной, односторонней и до боли, до отчаяния бесперспективной.
Много позже, когда отношения наши с Шарой стали более близкими, даже, в результате того, что я от нее ничего, кроме дружеского доверия, не требовал, почти по-родственному интимными, мы часто сидели с ней где-нибудь в эспрессо или гуляли по городу – и говорили, говорили о Б., словно два овдовевших супруга. Прошло немало времени, когда я спросил Шару, как они вообще сошлись. История – по крайней мере, так она выглядела в изложении Шары – была проста, как сказка, и абсурдна, как наша жизнь. Как-то утром, придя за покупками на Центральный рынок, в гуще толпы она увидела Б. – и едва поверила своим глазам. Он стоял у прилавка, заваленного грудами зелени, картошки, редиса, свеклы, капусты. Стоял, заложив руки за спину, и терпеливо ждал своей очереди. Странное это было зрелище: даже так, со спины, он выглядел там какой-то белой вороной, чужаком, попавшим туда по недоразумению, рассказывала Шара. Она не видела Б. довольно давно. И почему-то решила над ним подшутить. Незаметно подойдя сзади, она вдруг сунула свою руку в открытую ладонь Б. И тут случилось нечто, чего она вообще не могла и предположить. Вместо того чтобы обернуться (Шара ждала этого), Б. ласково, словно тайный нежданный подарок, сжал в своей теплой ладони коснувшуюся его женскую руку. И от этого пожатия Шару бросило в жар – так ведь, кажется, принято выражаться в литературе.
Потом они поздоровались, уже нормальным образом, и обменялись несколькими фразами. «Что покупаете?» – спросила Шара. «Спаржу». – «И что с ней собираетесь делать?» – «Вымочу в соленой воде и, ам, ам, съем», – ответил Б. «А с маслом и сухарями не любите?» – «То есть как это не люблю? Только кто мне ее приготовит с маслом и сухарями?» Короче говоря, они купили сливочного масла, купили спаржи, купили панировочных сухарей, купили бутылку вина, потом притащили добычу в квартиру Б. Там все аккуратно распаковали – и через десять минут очутились в постели.
Так звучала эта история. Весьма характерно для Б. Или совсем не характерно для Б.? Не знаю. В последние месяцы – это были динамичные, полные смелых надежд месяцы политических изменений (потом надежды быстро прогоркли у нас во рту, превратившись в иллюзии), – я видел Б. редко. Собственно, я и в предшествующие несколько лет редко решался звонить ему. Этому было свое объяснение, на котором я позже, когда придет время, наверняка остановлюсь; без особого энтузиазма, но остановлюсь.
А пока я должен продолжить рассказ про то утро. Шара, как я уже говорил, измученным голосом давала мне какие-то странные распоряжения. Чтобы я взял такси, но вылез, не доехав до дома; чтобы не звонил в дверь подъезда; а войдя в дом, постарался, чтобы никто меня не увидел; ну и, самое главное, чтобы торопился, торопился, торопился.
И все равно прошел почти час, пока я пришел в себя, умылся, оделся, пока такси пробилось по заполненным машинами улицам через весь город. Жил Б. в одном из окраинных районов, в так называемом панельном доме, на самом деле – в бетонной коробке, где-то на границе Йожефвароша и Ференцвароша, «в кишечнике города», как он сам говорил. Поселился он здесь после развода, и многие (в то время – пусть, скажем прямо, это и выглядит несколько нелогичным – даже я) не могли простить этого его бывшей жене, Юдит.
То, что ожидало меня в доме, пропитанном вонью от гниющего в баках мусора, в квартире на девятом этаже, уже в этот утренний час невыносимо прокаленной солнцем, было настолько ошеломляющим и страшным, что я ничего другого, можно сказать, и не запомнил. Б. лежал в постели. Он был мертв. Мне вдруг пришло в голову, что я еще никогда не видел покойников. Когда я взглянул на его неподвижное, накрытое одеялом тело, на такое знакомое, но искаженное незнакомой гримасой лицо, все во мне содрогнулось, словно от электрического заряда, против которого человек совершенно беспомощен. Я вдруг обнаружил, что из горла у меня вырываются какие-то странные, прерывистые звуки – это было рыдание, – и, осознав, сам же весьма удивился этому. Я прижался лбом к прохладной двери, покрытой белой масляной краской; все та же посторонняя сила, похожая на электрический ток, продолжала грубо дергать меня за плечи.
Детали эти я и сегодня помню с мучительной, скрупулезной точностью. Помню еще, что выскочил в кухню и глотал теплую воду прямо из крана над мойкой. Потом взгляд мой упал на кухонный стол: на нем валялась продуктовая сумка, из которой выглядывал кончик французского хлебного багета и горлышко бутылки шампанского в золотой фольге – вестники иной, куда более понятной и дружелюбной реальности. Мне вдруг так сильно захотелось хлеба – наверное, потому, что я не завтракал, – что я едва не отломил кусок; удержало меня лишь присутствие Шары, которая, видимо, пришла за мной в кухню. Разговаривали мы шепотом, словно Б. всего лишь спал и мы опасались его разбудить. Шару едва можно было узнать: лицо у нее распухло от слез, стало красным и рыхлым, как губка. Она сказала, что пришла в половине девятого. Дверь она открыла сама, у нее есть ключ от квартиры. Сначала зашла на кухню, положила на стол продукты – и только потом заглянула в комнату.
– Он был уже мертв?
– Да.
– Ты проверила?
– Не говори чушь.
– А… письма он не оставил?
– Ты что, сам не видел?
Действительно, я и сам видел, только от потрясения тут же забыл. Записка лежала в комнате, на столе; точнее, это был целый лист формата А4; в середине листа было написано:
«НЕ СЕРДИТЕСЬ!
СПОКОЙНОЙ НОЧИ!»
Буквы были огромные, но почерк, вне всяких сомнений, был почерк Б. Шара считала, что Б. чем-то отравил себя.
– Только знать бы чем. На ночном столике даже стакана с водой не было.
– А… перед этим… ты ничего не замечала? Может, он что-то такое говорил?..