Текст книги "Самоликвидация"
Автор книги: Имре Кертес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Инспектор. А вы не знали? Мы обыскали квартиру. И под подушкой нашли ампулы. Обыкновенные больничные ампулы. И иглу для инъекций, вынутую из стерильной упаковки. Обычные наркоманы довольствуются использованной иглой. ( После короткой паузы.) Среди его близких друзей был врач или медработник, о ком можно было бы предположить, что это он снабдил покойного ядом?
Кешерю. Понятия не имею.
Инспектор. Вы знаете его бывшую жену?
Кешерю. Конечно. Они лет пять как в разводе… А почему вы спрашиваете?
Инспектор. Да так. Просто я узнал, кем она работает… Она врач.
Кешерю( изумленный). Ну и что?
Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?
Кешерю(с трудом подбирает слова – так он поражен). Не понимаю, на какие такие мысли это может наводить…
(Темнота. Потом свет загорается. Все сидят на прежних местах.)
Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.
Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.
– Ну да. А что в этом такого?
– Как-то с духом не мог собраться, – говорит Кешерю.
– Почему?
– Над этим я и сам давно уже ломаю голову, – сказал Кешерю.
Над этим я и сам давно уже ломаю голову. Обстоятельства могут объяснить многое. Но как бы я рассказал историю Б. полицейскому чиновнику? С помощью каких полицейских слов занес бы он в протокол историю Б., историю, которую в действительности рассказать невозможно? Я сидел в неуютной, душной казенной комнате, над головой у меня жестким светом горели голые лампочки, на меня устремлен был равнодушный, казенный взгляд; очки, тусклые волосы, тусклые глаза; когда я вошел, он подал мне руку, ладонь была влажной. На каком языке стал бы я рассказывать ему историю Б.? Каким тоном? Бесстрастным? Драматичным? Или, так сказать, протокольным?
Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть – бескомпромиссно и радикально.
Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.
Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, – иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.
У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.
Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись – или, может, как раз наоборот, потеряв покой, – назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории – то есть истории Б., – ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых – ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, – словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.
Вообще-то я пригласил их сюда, в издательство, для того, чтобы заказать им небольшие статьи, нечто вроде коротеньких предисловий к сборнику, который будет содержать оставшиеся после смерти Б. произведения. Я надеялся положить перед ними готовый договор, а может, даже вручить чек на скромный аванс. Приглашая их, я, конечно, еще не знал того, что узнал на так называемом совещании так называемой редколлегии: что убогое наше издательство – предприятие убыточное, а потому насчет издания творческого наследия Б. лучше всего помалкивать.
Прошу прощения у самого себя, что должен писать такую несусветную чушь; только сейчас я вижу, как, наверное, трудно моим клиентам, так называемым (а то и настоящим) писателям справиться с голой материей, с предметной реальностью, со всем миром явлений, – чтобы затем добраться до брезжущей за ним сути (если, конечно, таковая вообще существует). Чаще всего мы исходим из предположения, что она, эта суть, все-таки существует: ведь нелегко смириться с тем, что жизнь наша лишена сути; хотя боюсь, именно такова реальная ситуация, или, как сказал бы д-р Облат, этот милый осел, именно таково состояние наличного бытия.
Итак, мы сидели в комнате и молчали: ведь не поддающаяся пересказу история Б. всем нам была прекрасно известна.
Если я правильно помню, первым наконец заговорил я:
– Нет, вы подумайте, какие тупицы: татуировку они заметили, а место и дату рождения не удосужились посмотреть.
Старина Кюрти, который в тот день – не без причин – пребывал не в самом радужном расположении духа, возразил: если я полагаю, что они в самом деле не посмотрели место и дату рождения, то это я – тупица; с другой стороны, полицейские, конечно, тоже тупицы, но тупицы, скажем так, в рамках своей полицейской тупости – если они не видят взаимосвязи между этими вещами, вернее, о такой взаимосвязи даже не думают.
В общем, перейдем наконец к делу. Б. родился в конце 1944 года в Освенциме, или, если быть совсем точным, в концентрационном лагере, во всем мире известном как Аушвиц, в одном из бараков Биркенау.
Я бы вовсе не удивился, заметил Облат, если бы оказалось, что в полиции никто даже не подозревает, что Аушвиц и Освенцим – два варианта названия одной и той же местности. С этим все мы не могли не согласиться, помня о невежестве, глупости, варварстве и злобе, губительное распространение которых в стране, при попустительстве властей, подобно какой-нибудь страшной эпидемии; но согласились мы, если сказать честно, как-то вяло, как бы между прочим, как люди, которые давно поставили крест на возможности исправления и вообще какого-либо изменения общественных нравов. Ведь будь состояние нравов не столь скверным, то и татуировка на ноге не оказалась бы такой уж большой загадкой: ведь тогда даже полицейским было бы известно, что нескольким младенцам, которые за всю историю Освенцима ухитрились родиться там, номер наносили на бедро, поскольку на руку его нанести было невозможно – из-за нехватки места: слишком мала рука у младенца.
Б., который об обстоятельствах своего рождения вспоминал – мягко говоря – неохотно, тем не менее когда я однажды загнал его в угол, рассказал, что четырехзначный номер с буквой «Б» он получил потому, что мать его в санитарном бараке попала каким-то образом в список политических заключенных-словаков; еще я узнал от него, что, насколько ему известно – так он рассказывал, – венграм в лагере накалывали на руку букву «А» и пяти– или шестизначный номер, что же касается венгерских евреев, то у них шансы получить номер на бедро – то есть родиться в лагере, да еще и выжить, – практически были равны нулю (так он выразился, слово в слово).
О том, как он сам остался в живых, я сумел вытянуть из него лишь очень скудные и обрывочные сведения. Вполне возможно, он и сам знал ненамного больше. Я, скажем, так и не понял, известно ли было ему, кто его родители; если и было известно, то говорить о них он никогда не говорил. О том, где и как он провел детство, я тоже почти ничего от него не услышал; совсем малышом он сбежал из сиротского приюта, вот и все. Даже фамилию его я узнал лишь относительно недавно, когда оформлял договоры на публикацию его переводов в нашем издательстве. «Терпеть не могу фамилию, которая досталась мне от предков, как не могу терпеть предков и всех тех, благодаря кому я живу», – сказал он однажды. Эти его слова я записал. Странно: почему мне пришло в голову записывать некоторые его высказывания? Или, может, не так уж странно…
Если сложить и систематизировать все, что я узнал о нем от него самого и от других, вырисовывается примерно такая история. В ходе сортировки прибывших с новым транспортом происходит следующее: или врач, занимавшийся отбором, не замечает, что женщина (мать Б.) на четвертом месяце беременности (что вполне можно себе представить), или беременность у нее вообще еще не видна (что тоже вполне можно представить); возможно также, что беременность в какой-то мере уже была заметна, но врач, который сортировал людей – в печь или на работы, – был настроен в тот день уж очень благожелательно (в конце концов, даже такое можно себе представить!). Настоящие трудности начались примерно месяц спустя: мать Б. с каждым днем теряет вес, и живот у нее заметен все сильнее. Наконец она решается на отчаянный шаг – хотя, по всей очевидности, знает, что этим подвергает риску свою жизнь: под каким-то предлогом (скажем, сославшись на считавшиеся в концлагере самой обычной болезнью флегмоны, гнойные нарывы на ногах) она просит занести ее в список на осмотр в лазарет. Это может означать и верную смерть: среди желающих попасть в больничный блок чаще всего тоже проводили сортировку. На сей раз, однако, сортировку не проводили (по крайней мере, я в этом уверен: ведь если бы проводили, то как беременная женщина могла бы попасть в больничный блок? А она туда таки попала). Дальнейшие события прослеживаются с большей степенью достоверности. Начальницей ( блоковой) больничного блока была полька. Мать Б. выросла в Словакии, и с полькой блоковой они друг друга понимают прекрасно; это – ключ ко всему, что происходит далее. Через несколько дней мать Б. открывает блоковой свою – в общем-то и так уже очевидную – тайну. Блоковая, которую, как можно предположить, привела в сильнейшее возбуждение мысль о том, что у нее есть шанс помочь родиться на свет ребенку в лагере смерти, и которая, кстати, поддерживает далеко идущие отношения с некими таинственными силами в главном лагере, – сразу приступает к действиям. Лагерь находится уже в состоянии ликвидации, порядок и дисциплина пошатнулись: в канцелярии регистрируют смерть какой-то еврейки, а вместо нее, при содействии лагерной администрации, возрождается к жизни некая давно усопшая узница-словачка из политических. В Освенциме, где тысячи жизней стирались с лица земли одним движением пальца, чего стоит какая-то одна жизнь?.. Так что в больничном блоке женщина благополучно разрешается от бремени, и, хотя младенца сразу у нее отнимают, мальчик каким-то чудом все-таки остается жить.
– Омерзительная история, – прокомментировал все это Б. – Но ее хоть не требуется все время таскать с собой, как бумажник или удостоверение личности. Ты можешь бросить ее где-нибудь, забыть в кафе, выронить на улице, как неудобный пакет, который тебе всучили чужие люди. Ведь обстоятельства так называемого нормального рождения тоже обставлены не слишком торжественно, если подумать. Тот, кто рождается, рождается не по своей воле.
Я был настолько глуп, что принялся его уговаривать: опиши это!
– Ты сам не понимаешь, что говоришь, – ответил он.
Кажется, я и в самом деле не понимал, что говорю.
– Тогда ладно, – продолжал он. – Рождается он бесформенный, весь в крови, как послед. А если я это опишу, оно станет историей. Ты, как требовательный редактор, как оценил бы такую историю?
Я молчал.
– Ну же, – настаивал он, – скажи хоть что-нибудь.
– Не знаю, – ответил я.
– Да брось! Чего тут не знать? – рассердился он. – Вот смотри: я приношу тебе сюжет: в Освенциме, среди добрых, всегда готовых помочь людей, рождается младенец. Капо кладут на землю свои палки и хлысты и растроганно поднимают над головами плачущее дитя. Ефрейтор СС вытирает выступившие на глазах слезы…
– Да… если ты так рассказываешь, то, конечно…
– Ну? – не отставал он. – Ну?
– В общем… кич, – сказал я. И торопливо добавил: – Но написать ведь можно и по-другому.
– Нельзя. Кич – это кич.
– Но ведь это произошло! – возмутился я.
В этом-то и беда, объяснял он. Произошло – и все равно неправда. Исключение. Казус. В механизм по переработке трупов попала песчинка. Кому интересна, сказал он, его жизнь, жизнь-исключение, жизнь, которой он обязан каким-то нетипичным, образцово-показательным лагерникам, жизнь, которая есть не что иное, как разовый, ни с какими закономерностями не совместимый несчастный случай на производстве? И как найти место этому несуществующему исключению, этой истории успеха по имени Б. во Всеобщей Истории Человечества?
Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.
Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? – спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? – спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны – в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи из мировой литературы, в голову мне моментально приходит одна книга, а вместе с ней – возможное начало повествования: «Видит Бог, рассказывая историю(или: жизнь?А может: историю жизни?) незабвенного Б., я вовсе не собираюсь выпячивать на первый план собственную персону…»
Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик – какой, собственно? – войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…
Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего – любимого – сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью – как семью «трансильванских беженцев» – вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.
– Никогда не закрывайте глаза на истину, – поучал он семью. – Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев, к счастью, истребили всех до единого. Иначе нам просто негде было бы жить. Да… таково оно, венгерское счастье, – добавил он (nomen est omen [3]3
Имя – это судьба ( лат.).
[Закрыть]) горько.
Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» – так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.
Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.
Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать – на дворе было начало 60-х годов, – в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной касте особо привилегированных счастливчиков, которым доверены самые важные тайны; меня словно разбудили внезапно, чтобы в ослепительном свете судного часа открыть мне правду о безнадежном состоянии мира.
И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.
Нет, нет, литературным сотрудником, а затем издательским редактором становятся главным образом по ошибке. Во всяком случае, западней, в которую ты попадаешь, служит литература. Или, скажем точнее, чтение. Чтение как наркотик, который приятно баюкает и расслабляет, размывая, смягчая жесткие контуры довлеющей над нами жизни. Началось это, кажется, в университете, в гуще университетской дружбы, шумных, глубоких и бессмысленных споров, затягивающихся до глубокой ночи. У одного из наших друзей вдруг появилось в печати стихотворение. Перед этим он дал его нам прочесть, и ты сказал что-то очень глубокомысленное об одной паре рифм. После этого стало как бы в порядке вещей спрашивать твое мнение о том о сем. И вот ты с важным видом шагаешь по коридору, под мышкой у тебя чьи-то рукописи. Тебе свойственно теперь некоторое брезгливое высокомерие, некоторое языковое чистоплюйство, которое прочие воспринимают как тонкий и безошибочный вкус. Про тебя говорят, что ты, скажем так, «разбираешься в литературе»; и в конце концов ты сам начинаешь в это верить. Ты становишься редактором университетской газеты. Постепенно ты обретаешь умение находить лазейки в лабиринте цензурных требований – и воспринимаешь это как своего рода азартную, увлекательную игру. Дурачок несчастный! Иной раз тебя даже, бывает, конфиденциально треплют по плечу за «смелость». Спустя еще какое-то время ты усваиваешь господствующий в издательствах веселый цинизм и находишь в нем своеобразное удовольствие. В те годы еще знали, что такое запах свежей типографской краски, и еще жив был один старик писатель, который приносил в издательство свои – публикуемые по милости государства – произведения, переписанными от руки.
О чем это я? Так, глядишь, в конце концов начну анекдоты рассказывать. Только сейчас я вижу, как трудно автору держать себя в руках, оставаясь в рамках ясной и четкой структуры, тонко и ненавязчиво развивая мотивы и соблюдая единство стиля; умение это, умение держать себя в руках, и отличает настоящих писателей от дилетантов вроде меня. Моя задача: проследить, как завладела мною та страсть – должен сказать, единственная в моей жизни настоящая страсть, – которая с течением времени превратилась во мне в одержимость и предметом которой, разумеется, была книга; в данном случае – отсутствующая книга, пропавший роман Б. Была? Ведь она и сегодня еще может где-нибудь обнаружиться, хотя в это я не верю. Но почему я думаю о ней как о не подлежащем сомнению факте? Почему я думаю, что Б. написал этот роман, думаю, несмотря на то что никто никогда не видел рукописи и все клянутся, что таковая не существует? Я один уверен, что он написал этот роман. Не мог он уйти из жизни, не написав его. Ибо он был писателем, настоящим писателем, настоящие же писатели имеют обыкновение завершать свою работу, не важно, будет это несколько тысяч страниц или несколько коротеньких строчек. Незаконченных произведений после себя большой писатель не оставляет, это я успел усвоить за годы своей профессиональной карьеры. Прочесть этот роман – для меня дело жизненно важное: ведь тогда я, по всей очевидности, узнаю, почему он умер. И возможно, узнаю: если он умер, то – скажем так – позволительно ли жить дальше мне?
Я раздумываю над тем, когда, в какой момент наша дружба стала превращаться в своего рода зависимость; разумеется, я говорю о своей зависимости: что касается Б., он был независим, как сосулька (и так же, как сосулька, хрупок и нестоек: сейчас, задним числом, я хорошо это вижу). А потом я впутался и в его историю, и теперь не могу отделить его историю от своей. Кажется, началось это с того давнишнего разговора, когда мы сидели с ним в дальнем углу полутемного эспрессо, вскоре после того, как меня выпустили из тюрьмы. Хотя и к тому, что я был вообще арестован, он не то чтобы не имел совсем ни малейшего отношения, – излишне и говорить, что тут я имею в виду сплошь вещи абстрактные, то есть исключительно духовное влияние, которое он оказывал на меня с первой минуты нашего знакомства. Если хорошо подумать, то должно было случиться и нечто другое: во мне незаметно проснулась и та, со студенческих лет спящая во мне книга. Редакторская работа никогда не удовлетворяла меня полностью, даже во времена серьезных успехов: скажем, когда ту или иную книгу, от которой я был в восторге или публикацию которой просто считал очень важной, мне удавалось, одному или с помощью временных союзников, протащить через заслоны всеобщей глупости или через цензуру. Наверное, вместе с книгой дремал во мне и какой-то другой человек (ну, или, может, некий комплементарный, дополняющий образ, но об этом лучше не буду), который с появлением Б. вдруг проснулся к жизни, словно Лоэнгрин, спящий в Эльзе. Но боюсь, если я буду продолжать в том же духе, то окажусь на очень зыбкой почве. Ладно, не важно. Суть в том, что в жизни моей не хватало того художника, ради которого ты, собственно, и ступаешь на редакторскую стезю. Не хватало проклятого поэта – ну вот, я все же это высказал, как ни ребячески это звучит.
Что делать: у каждого из нас есть так называемый идеал, даже если об этом и не принято говорить и даже если каждый из нас яростно отрицает его существование. И вот я увидел перед собой человека, который живет по своим собственным законам. Протекло какое-то время, и я поймал себя на том, что паразитирую на его словах. Что все время ощущаю потребность знать, о чем он думает, что делает, над чем работает. Что, это звучит очень глупо? А что делать: уж таковы мы, немного вторичные люди. Мы питаемся жизнью тех, кто сильнее нас, словно из этой их жизни какой-то кусок полагается и нам. Я в то время был в очень большой беде, и морально, и в других отношениях (чтобы быть кратким, скажу: жизнь моя, и без того лежавшая в руинах, теперь, казалось, подходит к последней границе), и в плачевном своем положении заведомо был готов воспринять любое влияние. Черные это были дни: зима пришла в город, зима пришла в мое сердце. Я самым серьезным образом подумывал о самоубийстве. Меня просто-напросто покинула способность наделять свою жизнь видимостью жизни осмысленной и разумной. Я все более убеждался, что, кроме радости, которую эта жизнь может еще мне доставить, в ней слишком уж много, непосильно много хлопот, проблем, неприятностей. Как раз тогда я узнал мнение Б. о самоубийстве: это было ошеломляющее и ни с чем не сравнимое суждение; и – прямая противоположность тому, что Б. в конце концов все-таки совершил.
Но я чувствую, что утрачиваю последовательность. Наверное, мне стоит придерживаться какой-то хронологии; рассказать, например, как я познакомился с Б. Только вот беда: я уже не помню этого. В издательстве Б. знали все. Я был тогда сотрудником отдела художественной литературы, и с Б., который приходил к редакторам, занимавшимся зарубежной литературой – он переводил с французского, немецкого и английского, переводил одинаково блестяще, – я никак не пересекался. Но не замечать его я не мог: Б. был весел и шумен, охотно развлекал людей и обладал удивительным остроумием, – во всяком случае, такую маску он надевал на себя по утрам. Тогда я еще не мог знать этого; но, как бы там ни было, он вызывал у меня некоторую брезгливость. Однажды мы все же разговорились: случилось это в буфете, в этом социалистическом приюте вчерашних лепешек, подозрительных бутербродов и водянистого кофе, в буфете, куда, в поисках минутного утешения и убежища, время от времени обязательно приходит каждый. Дело в том, что издательство наше делает свой ежемесячный популярный журнал, и я был одним из его редакторов. Вследствие этого я все время ощущал недостаток материалов. Вот почему, сидя в компании вчерашних лепешек и синтетического апельсинового сока, я спросил Б.: он только переводит или пишет что-то и сам? А если да, то нет ли у него чего-нибудь для нашего журнала? Вот в тот момент я и увидел его настоящее лицо. Взгляд у него был очень неприятен. «Ты кто такой?» – спросил он. Я ответил, что работаю здесь и что мы вроде бы знакомы. «Я не в том смысле», – сказал он. И некоторое время смотрел на меня строгим оценивающим взглядом. «Любишь крутые вещи?» – немного погодя спросил он. «Зависит от качества», – ответил я, решив, что он просто набивает себе цену. Разговор получался довольно дурацкий.
Спустя пару недель он положил мне на стол рукопись, в которую я, после того как он вышел из комнаты, лишь бегло заглянул. Что отрицать, уже на первый взгляд материал показался мне интересным. Так что я, заглянув, тут же и прочитал его от первой строки до последней. В рассказе, который позже считался – правда, считался лишь в очень узком кругу – главным произведением Б., он впервые сформулировал центральную мысль своего понимания мира: мысль эта заключается в том, что Зло – основной принцип жизни. Сам рассказ, однако, представлял собой историю одного высокоморального поступка, то есть доказывает, что Добро тоже может иметь место. Рассказ повествует о том, что в жизни, принцип которой – Зло, Добро все же можно творить, но только ценой жизни того, кто творит Добро. Это было действительно смелое (крутое, как выразился Б.) утверждение; смелой была и сама проза, в которой оно прозвучало. К тому же действие рассказа происходило в нацистском концлагере.
– Циничная штука, – сказал мой начальник, директор издательства, которому рукопись Б. я представил как «самую важную вещь». «Самую важную вещь из всего, что попадало мне в руки за последние годы». У этого человека, циничней которого я в жизни не встречал – ведь сколько цинизма нужно уже для того, чтобы быть директором государственного издательства, особенно если принять во внимание само это государство! – словом, выражение «циничная штука» у директора было самым весомым аргументом в арсенале средств для отказа. В конце концов рассказ таки увидел свет, но не в нашем журнале, а в одном незначительном – точнее, вытесненном государством в число незначительных, – выходившем два раза в год, да и то ограниченным тиражом, альманахе; я сам отнес его туда. «Стоит ли игра свеч?» – поморщился Б. «Стоит», – ответил я. И почувствовал: что-то со мной происходит, что-то во мне начинает гореть, словно все эти перипетии, да и сам рассказ, внезапно привели в действие некое, возможно, давно уже скрытое во мне и лишь ожидающее момента взрывное устройство.