355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Имре Кертес » Самоликвидация » Текст книги (страница 1)
Самоликвидация
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:03

Текст книги "Самоликвидация"


Автор книги: Имре Кертес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Имре Кертес
САМОЛИКВИДАЦИЯ

Магди посвящается



Тут я вновь вошел в дом и написал: Полночь. По стеклу хлещет дождь. Была не полночь. И не шел дождь.

С. Беккет. Моллой

Пускай героя нашей истории зовут Кешерю [1]1
  Горький ( венг.). ( Здесь и далее примеч. перев.)


[Закрыть]
. Представим себе некоего человека, к нему домыслим имя. Можно поступить и наоборот: представить имя, а к нему домыслить человека. Хотя все это в общем необязательно: ведь героя нашей истории и в реальности зовут Кешерю.

Фамилию Кешерю носил его отец.

И дед его тоже носил фамилию Кешерю.

Вот почему Кешерю был записан в метрической книге под фамилией Кешерю: это и есть, стало быть, реальность, к которой, кстати, нынче Кешерю относился не слишком почтительно. Ибо нынче – то есть весной одного из последних лет в завершающемся тысячелетии, конкретно, скажем, весной 1999 года, а если еще конкретнее, то солнечным мартовским утром этого самого года – реальность стала для Кешерю проблематичным понятием, или, что еще хуже, проблематичным состоянием. Таким состоянием, в котором – так Кешерю ощущал в самых сокровенных глубинах своей души – как раз реальности-то и не хватало больше всего. Каждый раз, когда его тем или иным образом вынуждали все же воспользоваться этим словом, «реальность», Кешерю не забывал добавлять: «так называемая реальность». Сатисфакцией это, однако, было довольно тощей; во всяком случае, сам Кешерю как сатисфакцию это не воспринимал.

В данный момент (впрочем, нынче это бывало с ним часто) Кешерю стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Зрелище, открывающееся ему, было самым обыденным и самым банальным из всех зрелищ, какие только способны предоставить созерцателю обыденные и банальные будапештские улицы. На тротуарах, заляпанных грязью, машинным маслом и собачьим дерьмом, стояли припаркованные автомашины; по узким, едва в метр шириной, проходам между стенами домов с шелушащейся, облезающей штукатуркой и машинами шли по своим делам самые обыденные, самые банальные прохожие, и лица их, на которых застыло угрюмое, неприязненное выражение, давали все основания предполагать, что мысли у них в головах – такие же мрачные и такие же будничные, как эти улицы. Иные, видимо торопясь куда-то и норовя обогнать вереницу плетущихся впереди людей, выбегали с тротуара на мостовую, и тогда целый хор злобных автомобильных сигналов спешил перечеркнуть глупую надежду на то, что кому-то в этом мире позволено покинуть место в шеренге.

Напротив окна, у которого стоял Кешерю, была небольшая площадь, и там, на скамьях – на тех из них, с которых еще не отодрали и не унесли доски, – сидели со своими узлами, сумками, синтетическими бутылками местные бомжи. Бросалась в глаза чья-то косматая борода, над которой ярким пятном красовалась вязаная, карминного цвета шапочка, и свисающий с нее помпон весело прыгал перед спутанными разбойничьими зарослями. Рядом сидело существо в мятой офицерской фуражке какой-то несуществующей армии, в утратившем пуговицы и цвет тяжелом зимнем пальто, схваченном цветастым шелковым поясом, принадлежностью, должно быть, какого-нибудь дамского кокетливого халатика. На высовывающихся из джинсов корявых, в мозолях и шишках, женских ногах блестели серебристые туфельки со стоптанными каблуками. В сторонке, на узкой полосе едва проклюнувшейся травы, лежал кто-то с поднятыми коленями, в неестественной позе, неподвижный, как куча тряпья, – должно быть, пришибленный алкоголем или наркотиками, а может, тем и другим вместе.

Глядя на бомжей, Кешерю вдруг подумал о том, что вот, опять он смотрит на бомжей. Никаких сомнений, нынче Кешерю уделял бомжам слишком много внимания. Стоя у окна, он мог наблюдать за ними долго, тратя на это едва ли не часы своего – вообще-то вовсе не драгоценного – времени, с одержимостью вуайера, неспособного оторваться от непристойного зрелища. К тому же страсть эта, страсть подглядывания за бездомными, рождала в душе Кешерю чувство вины, своеобразную смесь тяготения и отвращения, и все это в конце концов переходило в некую тошнотворную тревогу, в страх перед жизнью. В тот момент, когда тревога обретала в нем знакомые четкие контуры, Кешерю, словно достигнув на пике своей загадочной деятельности еще более загадочной цели этой деятельности, чувствуя почти удовлетворение, уходил от окна к столу, на котором, словно распластанные мертвые птицы, валялись стопки машинописных листов.

Кешерю понимал, что в навязчивой этой тяге, которая, можно сказать без его ведома и согласия, завладела им нынче, есть что-то ненормальное, что должно его обеспокоить. Он в самом деле страдал от нее, как от настоящей болезни. Ему всего-то нужно было бы раз и навсегда решить, что к окну он больше не подойдет. Ну, или если и подойдет, то исключительно для того, чтобы открыть створку и проветрить комнату или с другой практической целью. И потом вдруг вновь обнаруживал, что стоит у окна и наблюдает за бомжами.

Кешерю подозревал, что за этой странной страстью таится нечто вполне поддающееся объяснению. Более того, он чувствовал: если бы ему удалось найти такое объяснение, он лучше бы понимал жизнь, которую нынче не понимал решительно. Он чувствовал: от того, некогда почти осязаемого, постоянного стержня, который он прежде осознавал как свою личность, нынче его отделяет целая пропасть. Гамлетовский вопрос для Кешерю звучал не в привычной форме – быть или не быть, – а по-другому: есмь я или не есмь?

Как бы в рассеянности Кешерю потрогал одну из машинописных стопок, лежащих на столе. Это была довольно толстая пачка бумаги – рукопись пьесы. На обложке стояло название: «Самоликвидация»; ниже – обозначение жанра: «Комедия в трех действиях». Еще ниже: «Место действия: Будапешт, 1990-е годы». Он взял листок, чтобы перелистнуть дальше, но так и не перелистнул, уступив сомнительному удовольствию, которое вызывало в нем описание места действия.

(Бедно обставленная редакционная комната в бедном издательстве. Обшарпанные стены, шаткие книжные стеллажи, ряды книг с зияющими прогонами, пыль, неухоженность. Хотя ничто не говорит ни о каком переезде, ни в недавнем прошлом, ни в близком будущем, тем не менее на всем тут лежит печать неуюта, временности. В комнате – четыре стола. На столах – пишущие машинки, некоторые из них накрыты чехлами; рядом – стопки книг, рукописи, папки. Окна выходят во двор. На заднем плане – дверь в коридор. За окнами – солнечный утренний свет, а здесь, в комнате, сумрачно, под потолком горит электрическая лампочка.

В комнате – Кюрти, его жена, Шара, и д-р Облат. Сразу видно, они здесь посторонние; ожидая чего-то или кого-то, они сидят вокруг письменного стола, о котором потом выяснится, что он принадлежит Кешерю.)

Кешерю чувствовал, что чтение захватывает его; это была та странная одержимость, которая роковым образом предопределила всю его жизнь. Ему искренне нравились диалоги, которые открывали пьесу.

Кюрти. Ненавижу! Терпеть не могу! Тошнит меня от этой дыры. От этого дома… А ведь – бывший дворец, если вам не известно. Эти лестницы… Эта комната… Все тут…

Облат( Шаре). О чем это он? Ты понимаешь?

Шара. Просто скучно ему.

Облат. Мне тоже скучно. И тебе скучно.

Шара. Да… Но ему – радикально скучно. Теперь это – его единственный радикализм. Только это ему от великих времен и осталось. Скука. Он всюду таскает ее за собой, как злобную лохматую собачонку, и время от времени науськивает на остальных.

Кюрти. Велели быть тут к одиннадцати…

Шара( мягко, почти умоляюще, словно разговаривая с капризным ребенком). Никто тебе ничего не «велел». Кешерю попросил принести в издательство материал. По возможности – часам к одиннадцати.

Кюрти. А сейчас – половина двенадцатого. И нигде никого. Вам, конечно, плевать. Вы будете сидеть себе терпеливо и ждать… как все в этой стране. Все всё стерпят: обман, вранье, расстрел… Вы уже готовы стерпеть даже те расстрелы, которые еще только произойдут – после того, как вас самих расстреляют.

Кешерю засмеялся. Точнее, издал тот характерный, короткий звук, который нынче означал у него смех. Звук этот вырывался у него словно бы из желудка и напоминал скорее хрюканье, чем смех. Ни радости, ни веселья, во всяком случае, в нем не слышалось. Кешерю перевернул несколько страниц; глаза его остановились на следующем пассаже.

(Торопливо входит Кешерю. Под мышкой у него толстая папка.)

Кешерю. Не сердитесь. Ей-богу, я не виноват. Простите меня, простите! Совещание затянулось…

Шара. Ты чего такой нервный? Что-нибудь случилось?

Кешерю. Ничего особенного. Просто издательство ликвидируют. Государство больше не хочет финансировать убытки. Сорок лет финансировало, а теперь отказывается.

Облат. Логично. Это уже другое государство.

Кюрти. Государство всегда одно. Оно и до сих пор лишь для того финансировало литературу, чтобы ее ликвидировать. Государственная поддержка литературы есть государственно маскируемая форма государственной ликвидации литературы.

Облат( с иронией). Аксиоматическая формулировочка.

Шара. А что будет с издательством? Прикажет долго жить?

Кешерю. В нынешней форме – да. ( Пожимает плечами; немного удрученно.) Но что поделаешь, все на свете: и вещи, и люди – в нынешней своей форме недолговечны… и рано или поздно прикажут долго жить.

Да, разговор этот, состоявшийся более девяти лет назад, Кешерю хорошо помнил. Помнил, как, выйдя с совещания редколлегии (так называемого совещания так называемой редколлегии), пришел, с толстой папкой под мышкой, в свою комнату. Кюрти, Шара и Облат действительно сидели вокруг стола и ждали его. Сам он, Кешерю, говорил примерно то же, что написано в пьесе. Одно было во всем этом удивительно и невероятно: человека, который создал эту пьесу и включил в нее эту сцену, в тот момент, когда она, эта сцена, разыгрывалась реально, почти дословно совпадая с написанной, – уже не было в живых.

Он покончил с собой.

Полиция нашла в его квартире шприц и ампулы из-под морфия.

Кешерю хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления полиции, унести к себе домой большую часть рукописей. Небольшую пачку писем, которые удалось собрать, захватила с собой, в полуобморочном состоянии, Шара.

Пьесу эту Кешерю нашел среди рукописей. Тогда, более девяти лет назад, когда он впервые прочел ее, история эта только-только началась, – и очень скоро продолжилась таким образом, что персонажу, получившему имя Кешерю – точно так же, как Кешерю реальному, – хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления на месте самоубийства полиции и других официальных лиц, собрать и унести с собой большую и лучшую часть рукописного наследия. Принеся добычу домой, Кешерю жадно набросился на них; тут он и обнаружил пьесу, а в ней – сцену, из которой выяснялось, что у него, Кешерю, оказалось достаточно присутствия духа, чтобы… и т. д. Далее подобные сцены следовали одна за другой, и в пьесе, и в реальности. Так что Кешерю уже сам не знал, с чем он столкнулся: с поразительным, кристально ясным предвидением автора – своего покойного друга – или с собственной, скажем так, чистосердечной готовностью отождествиться с предназначенной ему ролью, воплощая в реальность то, что было порождено фантазией автора.

Однако нынче, по прошествии девяти с лишним лет, мысли Кешерю заняты были совсем другим. История его, так, как она была описана в пьесе, завершилась; но ведь сам-то он был все еще тут, все еще продолжал существовать, и обстоятельство это громоздилось перед ним как новая грандиозная задача, к решению которой он не решался никак приступить. Ему нужно было или продолжать свою историю – что представлялось невозможным, – или начать новую – что было невозможным в такой же степени. Что скрывать, вокруг себя Кешерю видел разные решения, одни получше, другие похуже; более того, если хорошенько подумать, он и вместо жизней видел сплошные решения. Например, персонаж, который носил имя Кюрти, нынче выбрал решение заболеть. Когда Кешерю недавно был у него, Кюрти лежал в постели, рядом, на столике, лежали коробочки с таблетками разного цвета и формы, тонометр и даже какое-то маленькое устройство, с помощью которого Кюрти сам мог делать себе инъекции; Шара в глубокой апатии сидела на кухне. Кюрти прежде был социологом, в семидесятых-восьмидесятых прозябал в каком-то малозначительном ведомстве на малозначительной должности, а одновременно с неослабевающим упорством работал над эпохальным трудом, посвященным «анахроническим формам сознания и их ментальным корням в современной Венгрии». Перед тем он какое-то время сидел, и, хотя в госбезопасности допрашиваемых в те годы уже в общем не избивали, ему не повезло: он ухитрился получить такую затрещину, что оглох на левое ухо.

Кешерю полистал рукопись, вернулся к началу. Перед ним опять была первая сцена: Кюрти, Шара и д-р Облат ждут его, Кешерю. Облат говорит что-то, Кюрти не понимает; Облат, повторяя, орет во всю глотку.

Шара. Орать-то зачем? Просто говори ему в другое ухо, не в то, которое разбито.

Облат( сконфуженно оправдываясь). Простите, все время забываю!

Кюрти( вскочив, расхаживает по комнате, подходит к стеллажам, берет одну книгу, другую). Да оно и к лучшему. Мало ли что было… Было – прошло… ( Рассеянно трогает корешки книг. И говорит, говорит, словно во сне.) Странное дело: прошло словно бы только сейчас. Внезапно. Можно сказать, прямо на финишной прямой. Режим рухнул, а у меня нет охоты лгать, будто это я его свалил. Идет всеобщая ликвидация, а у меня нет охоты участвовать в дележе. Я стал зрителем. Причем не в первых рядах, а где-то на галерке. Может, просто устал. А может, никогда не верил по-настоящему в то, во что верил. Это был бы худший вариант. Потому что тогда выходит, что ухо мне зря разбили. Сегодня я склоняюсь к этому варианту… ( Молчит, размышляет о чем-то, держа в руке книгу.) Зря в тюрьме сидел, зря с судимостью мучился, зря не мог столько лет печататься. И не герой я… Просто жизнь прожил по-дурацки.

Облат( пытается его утешить). Здесь все по-дурацки прожили жизнь. В этом – наша специфика, genus loci… [2]2
  Гений местности ( лат.) Здесь: местная особенность.


[Закрыть]
А если кто-то не по-дурацки, значит, он – просто бездарность.

Тут Кешерю опять издал звук, похожий скорее на короткий сердитый рык, чем на смех. Сейчас ему было даже жаль, что он не присутствовал в этой сцене (он помнил, что вошел в комнату, держа под мышкой толстую папку, позже), а потому не мог участвовать в разговоре. Он любил такой стиль, любил такой, облеченный в панцирь всезнайства, горьковатый черный юмор, напоминавший о его давно ушедшем в прошлое мире; это был очень удобный стиль, это был язык посвященных, язык, который служил им защитой от разочарований, от страхов, от глубоко спрятанных наивных надежд.

Кешерю взглянул на часы; никаких особых дел у него сегодня не было. Время близилось к полудню. Он попытался прикинуть, что же он успел сделать за полдня, но ничего существенного так и не вспомнил. Разве что внутренняя жизнь сегодня была интенсивной: ночью ему что-то снилось, проснулся он с эрекцией, и, пока брился, у него было такое чувство, что сегодня он должен наконец что-то решить… Но что именно, четкого представления у него не было; кроме того, он прекрасно знал, что способностью принимать решения не обладает.

Несмотря на это, у Кешерю появилась мысль, что пьесу – комедию (или трагедию?) под названием «Самоликвидация» – надо бы пристроить в какой-нибудь театр.

Размышлял он над этим уже девять лет.

И вообще Кешерю уже девять лет размышлял над тем, добросовестно ли обращается он с творческим наследием, оказавшимся у него в руках.

В рукописях, которые он девять лет назад принес домой, было много всего: небольшие прозаические произведения, заметки, дневниковые записи, наброски рассказов (ну и, конечно, пьеса, «Самоликвидация»). Не было только главного – по крайней мере, Кешерю в этом был убежден.

Кроме того (это была самая тайная мысль Кешерю, настолько тайная, что он скрывал ее, пожалуй, даже от самого себя), освободись он от пьесы, тем самым, в известном смысле, он бы освободился и от самого себя. Возможно, освободился бы и от гнетущего ощущения нереальности, которое нынче преследовало его как сознание некой неприятной утраты; преследовало всегда и всюду, словно Петера Шлемиля – отсутствие тени.

История эта началась в то утро, когда Кешерю с толстой папкой под мышкой вошел в редакционную комнату, где его ждали Кюрти, жена Кюрти Шара и д-р Облат.

В папке, которую Кешерю держал под мышкой, и находилось писательское наследие его покойного друга – назовем его для краткости Б. Как оно, это наследие, оказалось у Кешерю? Очень просто: Кешерю в достаточной мере сохранил присутствие духа, чтобы, еще до прихода полиции и других официальных лиц, собрать большую часть рукописей и… но об этом уже упоминалось выше.

В то утро Кешерю появился на совещании редколлегии (так называемом совещании так называемой редколлегии) с папкой под мышкой именно потому, что собирался предложить издательству, одним из редакторов которого был, издать литературное наследие умершего друга. Сам он готов был взять на себя всю связанную с этим редакторскую работу (разумеется, отказавшись от какого бы то ни было гонорара).

Кто мог знать, что совещание редколлегии было созвано как раз для того, чтобы сообщить на нем печальный факт: издательство, оказывается, давно уже стало убыточным, в связи с чем органы, которым оно подведомственно, вынуждены предпринять определенные административные и финансовые меры. Меры перечислялись настолько обстоятельно и подробно, что у слушавших скулы сводило, а Кешерю понял одно (но уж это-то понял с абсолютной ясностью): выступать с предложением об издании сочинений Б. сейчас более чем неуместно.

Ему опять захотелось перечитать, о чем говорили его друзья перед тем, как он, покинув так называемое совещание, вернулся в комнату, где они его ждали.

Д-р Облат как раз о чем-то вещал в обычном своем, возвышенно-манерном стиле; когда его монолог закончился, в комнате воцарилось долгое молчание. Шара всхлипывала, время от времени поднимая к покрасневшим глазам платок. Кюрти сидел в стороне от остальных, погрузившись в глубокое молчание.

Облат( заметив, что Шара и Кюрти его почти не слушают, старается закруглиться). …В общем, с тех пор мне не дает покоя мысль: а что, если он – кто знает? – совершил философское самоубийство. Как, скажем, какой-нибудь персонаж Достоевского. Я вполне мог бы допустить такое. Если речь идет о нем – мог бы.

(Тишина.)

Ладно, беру свои слова обратно.

(Тишина.)

Просто пришло в голову…

(Тишина.)

Вообще-то нам, конечно, ничего не известно. Я вот даже не знаю точно, как… словом, каким образом…

(Тишина. Кюрти косится на жену, но Шара молчит.)

Кюрти. Шара скажет.

Шара. Таблетки.

Облат. Это я уже слышал. Снотворное?

Шара( враждебно). Не знаю. Когда меня вызывали в полицию…

Облат( ошеломленно). Вызывали в полицию?

Кюрти. У Шары был ключ к квартире.

Шара. Не было у меня никакого ключа. Ключ был у Кешерю.

(Кюрти кивает, но по его кривой улыбке видно, что он не верит ни единому ее слову.)

Послушай, Шандор… Может, лучше, если мы разойдемся?

Кюрти. Конечно, лучше.

Шара. Тогда давай разведемся. Кюрти. А зачем? Разойдемся, останемся вместе – какая разница? Потом, это же сколько хлопот…

Ш-ш-ш… Буквы, словно стайка суетливых воробьев, которых вспугнула кошка, стремительно улетели с экрана. Кешерю набрал текст пьесы и на компьютере, чтобы читать то на экране, то на бумаге; правда, больше всего ему нравился все же вариант рукописный, который тоже был в папке: небрежный почерк Б. для Кешерю был предельно понятен. К каждой сцене прилагались пояснительные наброски, дополнения, напоминания, заметки, описания, хотя вырастающие из этих заметок диалоги в окончательном своем виде едва отличались от самих заметок, а эти последние – от реальности (или, говоря точнее, от так называемой реальности), то есть от того малодостоверного и путаного нагромождения образов, слов и событий, которое содержалось в памяти Кешерю.

«Действие первое. Место действия не меняется. Четверо действующих лиц: КЕШЕРЮ, ШАРА, КЮРТИ, ОБЛАТ. Что их объединяет? Общее прошлое, а также – отношение к Б. Случайность обоих этих факторов. Прошлое – случайная общность судеб, вроде сена, собранного вилами в копну. Прошлое – общий для всех для них мир, постыдную тайну которого они совместно оберегают. Они ни разу не назвали этот мир по имени, они всегда будут этого избегать. Застывший мир приостановленных, отложенных жизней, мир, на котором непрестанно оставляет нечистый след суетная надежда. Но им это видится не так. Они хранят в душе лишь смутную память о повседневной борьбе, когда всеми силами, что называется, руками-ногами они штурмовали стены, которые выглядели неприступными; штурмовали до тех пор, пока однажды – неведомо как и почему – сопротивление вдруг исчезло, и они внезапно оказались в пустоте, которую, в первом приступе хмельной эйфории, приняли за свободу.

В этом плане весть о самоубийстве Б. – совершенно независимо от степени скорби, с которой каждый из них эту весть встретил, – стала для них как гром средь ясного неба, как удар в спину, как нежданное опровержение, перечеркнувшее все, к чему они уже успели привыкнуть. Они пытаются осторожно выяснить причины этого поступка. По мнению Облата, все дело тут в философии. В радикальном негативном мировосприятии, в „беспощадно доведенной до своего конца“ логической цепочке, которая в конечном счете приводит к депрессии, самоуничтожению, физическому и духовному краху. Рядом с Б., говорит Облат, он, Облат, доктор философии, который занимается философией профессионально, на университетской кафедре, – выглядит новичком, дилетантом. Правда, он никогда и не утверждал, что он такой уж оригинальный мыслитель. „Будь я таковым, может, мне бы тоже давным-давно разбили ухо, или почки отбили, или что уж они имеют обыкновение отбивать“, – говорит он, и эти слова, очевидно, должны означать нечто вроде почтительного поклона в сторону Кюрти. Облат вспоминает, что несколько лет назад они с Б. много и яростно спорили по разным философским вопросам: они тогда вместе оказались в „доме творчества“, как назывались в те времена подобные заведения. Помнится, они гуляли в лесу, шелестя опавшей листвой – дело было поздней осенью, – и под тучными платанами вели перипатетические беседы.

– Мы совершали долгие прогулки по лесу, – рассказывает Облат, который любит эпические вступления. – Он доказывал, что трагических людей в мире больше не существует. Думаю, вы тоже слышали эту его теорию. Но там, в Матре, он формулировал свои мысли невероятно четко и афористично. Тотально редуцированный человек, или, иными словами, выживший, говорил он, есть человек не трагический, а комический, ибо у него нет судьбы. С другой стороны, он живет с сознанием трагизма своей судьбы. Это – парадокс (па-а-ра-а-докс, манерно произносит Облат), который у него, у писателя, находит выражение просто как стилевая проблема. Должен заметить, эта мысль заслуживает внимания, – добавляет он, и на лице у него написано снисходительное одобрение: наверное, с таким лицом он в университете отзывается об особенно удачных курсовых работах. – Выжившийв его системе – это особый подвид, – продолжает Облат, – нечто вроде подвида в животном мире. Он считал, что все мы – выжившие и этим обусловлен извращенный и вялый характер нашего миросозерцания. Освенцим. Потом – сорок лет, прожитые после войны. Он сказал, что пока не нашел исчерпывающего объяснения для этой последней деформации выживания – то есть для этих сорока лет. Но – ищет, и вроде бы уже близок к финишу.

Облат замолкает и выдерживает небольшую, но весомую паузу.

– Вот я и подумал о философском самоубийстве, – произносит затем д-р Облат. – Возможно, он решил, что этои есть искомый ответ. – И поспешно добавляет: – Во всяком случае, егоответ.

Остальные не очень-то с ним согласны.

Кюрти:

– Он жил не как человек, который собирается покончить с собой. В своем роде он был виртуоз жизни.

Облат:

– Виртуоз жизни? Что значит – виртуоз жизни? Это, уж не сердись, нуждается в некотором пояснении.

Кюрти:

– Избегал любого участия в чем бы то ни было, никогда ни во что не впутывался, не верил, не бунтовал и не разочаровывался.

Облат:

– Можно добавить еще, что едва жил обычной человеческой жизнью, что никогда никуда не ездил, что у него не было никаких амбиций. Пускай так. Но это еще не значит, что я не прав.

Кюрти:

– Он оставался невинным, как старая дева.

Облат:

– Я бы предпочел сказать: никто не прожил эти сорок лет более элегантно, чем он. Он не жил, а парил… парил, как… – Он замолкает.

Облат собирался сказать: парил, как белоснежный альбатрос над льдисто-серым океаном. Но сообразил, что сравнение это ничем не оправдано. Просто вчера вечером, перед тем как заснуть, он перечитывал „Моби Дика“.»

Скоро, сами того не желая, они возвращаются к вопросу о полиции. Облат не в курсе. Кого вызывали? Зачем вызывали? О каком ключе речь? Оказывается, о ключе от квартиры Б. Дело в том, что у Кешерю был ключ от квартиры Б. Смотри ты, удивляется Облат. Б., аристократ духа, раздавал ключи от своей квартиры? Да, говорит Кешерю. Он тоже был в первый момент удивлен необычным знаком доверия со стороны Б. Тот хотел, чтобы Кешерю занялся его рукописями, готовил их к печати. Он пригласил Кешерю к себе, показал, где что лежит. И предоставил полный карт-бланш: пусть копается, выбирает, делает с ними что хочет. Кешерю был тронут до глубины души. Он всегда об этом мечтал, считая, что Б. должен печататься как можно больше. Втайне Кешерю надеялся, что найдет где-нибудь в ящике стола целый роман. Сегодня, увы, истинные намерения Б. очевидны: он просто хотел заранее позаботиться о судьбе своего творческого наследия. Да, понятно, говорит Облат. Это ведь именно он, Кешерю, первым узнал о смерти Б. и позвонил в полицию, верно? Да, верно. А чего тогда они хотели от Шары? Кто их знает, говорит Кешерю. Когда он обнаружил тело Б., то, совершенно растерянный, позвонил Кюрти. Того дома не было. Тогда Кешерю попросил Шару прийти к Б.; вернее, в квартиру Б. Зачем? – удивляется Облат. Потому что он, Кешерю, был так потрясен, увидев Б. мертвым, что ему казалось, он не выдержит один, рядом с трупом, ни минуты. Так что соседи по дому «видели какую-то женщину»; поэтому Шара тоже была вызвана в полицию, но вскоре картина прояснилась… Пока идет этот разговор, Кюрти с шумом разворачивает газету и демонстративно погружается в чтение, словно ему никакого дела нет до происходящего. А от Кешерю-то они чего на самом деле хотели, не унимается Облат. «Ничего. Идиоты», – говорит Кешерю.

(Кешерю переходит на другую сторону сцены. Туда же перемещается свет. Письменный стол. За ним сидит Инспектор.)

Инспектор. О несчастном случае вы заявили около четырех часов пополудни. Но вас видели в доме раньше, где-то в десять часов утра.

Кешерю( нервно). Все это уже занесли в протокол.

Инспектор. Да, на месте происшествия. Но сейчас нам нужно закрывать дело. Я прошу вас помочь мне. Итак, вы провели в квартире двадцать – двадцать пять минут, а потом только позвонили в полицию.

Кешерю. Я ведь не знал, что он мертв. Ничего необычного я не заметил. Думал, он спит.

Инспектор. Как вы попали в квартиру?

Кешерю. У меня был ключ от входной двери. Я знаю, что вы сейчас спросите. ( Торопливо, словно повторяя заученный текст.) Ключ он дал мне сам, почти навязал. Мне кажется, так ему было спокойнее…

Инспектор. Он вам говорил это?

Кешерю. Говорить не говорил, но…

Инспектор( перебивая его). Что же он сказал? Почему он хотел, чтобы у вас был ключ от его квартиры?

Кешерю( в некоторой растерянности). Как бы это объяснить?.. Сказал… ну, вроде как шутливо: «Пускай, – говорит, – ключ будет у тебя, ты ведь любишь копаться в моих рукописях».

Инспектор. Так и сказал?

Кешерю. Так и сказал.

Инспектор. М-м-да… Могли бы вы рассказать подробно, что делали в квартире – с того момента, как вошли… вот здесь? ( Он расстилает на столе лист бумаги, поворачивает его к Кешерю, по-видимому, чтобы тому было виднее.)

Кешерю. Что это?

Инспектор. План квартиры. Стандартная квартира обычного жилого дома. Справа – большая комната, здесь, слева, ванная и маленькая комната, напротив – кухня. Итак, вы входите в прихожую… вот тут.

Кешерю( наклоняясь над столом). Да, все правильно.

Инспектор. А дальше? Что вы делаете?

Кешерю. Допустим, собираюсь сказать: добрый день или что-нибудь в этом роде. Но вижу, что он спит…

Инспектор. Что он мертв?

Кешерю. Да, вы это знаете, сейчас, но я-то тогда не знал. Кровать стояла у стены, я видел только его затылок и одеяло.

Инспектор. А когда вошли в комнату…

Кешерю. Я не входил в комнату.

Инспектор. Куда же вы пошли?

Кешерю. В маленькую комнату. Там находится шкаф, где он держал свои папки.

Инспектор. И что вы там делали?

Кешерю. То, что он поручил мне делать, когда отдавал ключ. Стал разбирать рукописи.

Инспектор. Вы что-нибудь унесли с собой?

Кешерю( немного опешив). С какой стати? Я ничего не брал.

Инспектор. Тогда где же рукописи?

Кешерю. Какие рукописи?

Инспектор. Которые вы не брали.

Кешерю. Вот и я спрашиваю: где они?

(Тишина. Кешерю и инспектор молча смотрят друг на друга. У Кешерю на лице – едва заметная ухмылка, словно эта игра его немного даже забавляет.)

Инспектор. А про татуировку вы можете что-нибудь сказать?

Кешерю. Про что?

Инспектор. У покойного над коленом был необычный знак. Вы знали об этом?

Кешерю. Конечно… То есть… вы меня запутали совсем. Что вы сказали? Необычный… что?

Инспектор( словно устав внезапно и от допроса, и от своей профессии, и от этой постылой жизни – от всего на свете; тусклым, монотонным голосом). Яговорю о татуировке, господин Кешерю. О хорошо заметной, зеленовато-синей надписи, над коленом, с внешней стороны бедра.

Кешерю( недоуменно трясет головой). О какой надписи?

Инспектор. Большая буква «Б» и четырехзначный номер.

Кешерю( по-прежнему в полном неведении).

Инспектор. Я разговаривал с нашим паталогоанатомом. Это очень пожилой человек… ( Колеблется, потом наконец выдавливает из себя слово.) еврей. Он говорит, такая татуировки – точь-в-точь как номер, который давали заключенным Освенцима; только тогда она должна была бы быть не на ноге, а на руке, повыше запястья. Интересно?

Кешерю. Интересно. Даже очень. Только я понятия не имею, какие номера давали заключенным в Освенциме. И вообще я не еврей.

Инспектор( машет рукой, словно муху отгоняя). Для меня это не имеет никакого значения.

Кешерю. Почему вас так беспокоит эта татуировка?

Инспектор. Она может вывести следствие… к определенным кругам… Например, нас очень интересует, где он взял морфий.

Кешерю( ошеломленный). Значит, морфий?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю