Текст книги "Фантастика 1965. Выпуск 1"
Автор книги: Илья Варшавский
Соавторы: Всеволод Ревич,Виктор Сапарин,Зиновий Юрьев,Евгений Муслин,Борис Зубков,В. Травинский,Анатолий Мицкевич,Глан Онанян,Б. Гурфинкель,А. Закгейм
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
КРИТИКА
В. ТРАВИНСКИЙ. Модель характерной ошибки
В фантастической литературе бывают и фантастические провалы – злополучная колпаковская “Гриада” тому примером. О них надо писать так же, как и об успехах, ибо изучение крайностей всегда полезно и модель типового заблуждения не менее поучительна, чем эталон красоты. В советской литературе фантастика – все еще молодой жанр, теория его разработана несравненно меньше, чем теория любого другого жанра, а потому “метод проб и ошибок” волей-неволей остается тут главным поводырем. Как надо делать фантастику, еще не очень ясно; но как не надо – мы понимаем с каждым новым произведением все лучше и лучше.
Две повести Л. Могилева – “Железный Человек” и “Профессор Джон Кэви” – хорошая основа для делового разговора о жанре. Это не “фантастический провал”, но и успехом эти повести не назовешь. Их недостатки характерны для многих начинающих писателей-фантастов.
Тяжело больной Нед Карти поддался на уговоры профессора Траубе. Он дал согласие на необычный и опасный эксперимент: Траубе переместил его мозг в голову искусственного человекоподобного устройства, которое в результате стало Железным Человеком и получило имя Гарри Траубе (профессор представляет всем это гибридное существо как своего родного сына). [Л. Могилев, Железный Человек. Научно-фантастические повести. Иркутское книжное издательство, 1963.]
Тут начинается целая серия психологических загадок, на которых и строится весь сюжет повести.
Почему-то Траубе очень не хочет говорить Неду-Гарри, кто он такой, хоть от этого явно было бы больше пользы, чем вреда. Почему-то профессор Сандерсон, враг Траубе, не нравится своей ассистентке Элеоноре, что не мешает сыну Сандерсона Маку в нее влюбиться. Почему-то Элеонора, впервые увидев Железного Человека, решила его просить о протекции – о том, чтобы Траубе принял ее в свою лабораторию.
После этого Мак попросту лезет драться к Гарри, и тот почему-то обязательно (это предопределено до начала драки) убивает его. Траубе после этого сообщает Железному Человеку, что он бывший Нед Карти. И почему-то, узнав об этом, Железный Человек умирает.
Мы имеем дело с таким случаем – нередким, впрочем, не только в фантастике, – когда добрые намерения автора стихийно разошлись с их художественным воплощением.
В добрые намерения автора входило, по-видимому, разобраться в сложном и больном вопросе современной науки о соотношении машинного и человеческого. Л. Могилев хотел, вероятно, утвердить ту идею, что человеческая личность – это не только мозг и его способность мыслить; что мозг, вырванный из тонкого и сложного комплекса человеческого организма, не захочет, органически не сумеет захотеть мыслить. Мозг – часть сложного целого и нормально существовать вне этого целого не может. Автор, видимо, желал показать что-то вроде “трагедии одинокого мозга”, мозга самого по себе.
Очень вероятно, что Л. Могилева волновали именно эти проблемы. Но с уверенностью этого утверждать нельзя: повесть не дает достаточной опоры для таких утверждений.
Проблема “одиночества мозга”, по существу, даже и не сформулирована в повести. Мозг Карти ведет себя, как и положено мозгу: научается управлять телом, набирает информацию из внешнего мира – в том числе из специальной биологической литературы, – становится помощником Траубе в науке – в общем ни в чем не уступает обычному человеческому мозгу. Он не лишается и памяти, кроме памяти о Неде, о своем “бывшем Я”. По мысли автора (ничем не аргументируемой), самое страшное для мозга – вспомнить о своем “личном” прошлом. Вспомнив об этом, мозг Карти гибнет.
И вот вокруг этого “вспомнит – не вспомнит” строится весь сюжет. Искусственность в выборе этой ахиллесовой пяты мозга отражается на всех событиях повести. Приходится намеренно оглуплять и Неда и профессора Траубе, вводить злодея Мака и сентиментальную красавицу Элеонору. Непонятно, кстати, как это удалось Траубе добиться именно такой локальной амнезии, – ведь вообще-то память Неда восстановилась. Но главное – зачем? Ведь если б Нед Карти помнил о себе прежнем, это была бы основа для подлинной трагедии.
А в повести вместо трагедии – вымученный мелодраматизм.
Исчезает интеллектуальная глубина и этическая значимость опыта Траубе; едва намеченная психологическая драма быстро превращается в подобие “боевика с ужасами”.
В связи с этим неизбежно трансформируются и образы главных героев повести. И прежде всего образ профессора Траубе. Траубе в первых главах – великий ученый. Он чуть ли не в одиночку конструирует Железного Человека, затем проделывает сложнейшую операцию пересадки мозга и “привязывает” искусственное тело к мозгу Неда. Словом, перед нами гениальный экспериментатор, человек с великолепным интеллектом и несокрушимой волей.
Железный Человек создан. И вдруг оказывается, что Траубе ровно ничего не предвидел. Он пугается взгляда Гарри и не знает, как быть со своим изобретением. Профессор сам конструировал искусственные железные мышцы Гарри, но совершенно не рассчитал их силу и теперь со страхом наблюдает, как Гарри вяжет узлы из железных прутьев.
По странной прихоти автора Траубе удивляется даже тому, что мозг мыслит. “Он задумался, – размышлял профессор, – боже, он стал задумываться. И это лишь начало… А потом?
Что будет потом?” Мозг человеческий в основном тем и занят, что “задумывается”, почему же это поражает и пугает ученого.
“Откуда у него такие мысли? – с тревогой думал Траубе. – Мысли сугубо человеческие”. Каких же еще мыслей мог ожидать от человеческого мозга профессор, даже если на свете и существуют мысли не человеческие? Траубе, оказывается, даже и не подумал определить для себя сущность Железного Человека и лишь в самом конце повести заволновался: “Но ведь он же – человек! Правда, только мозг… А в целом… Можно ли в целом назвать эту систему человеком? Не знаю, не знаю…” Короче говоря, Траубе глупеет с каждой страницей повести и у нас на глазах из гениального ученого превращается в растерянного школяра.
Хуже того: Траубе – по-видимому, вопреки воле автора – становится преступником. Когда он уговаривал Неда Карти решиться на эксперимент, он обещал ему: “Вам не грозят никакие мучения. Лишь пробел в чувствах и в сознании. И все…
Нед Карти умрет, но мозг Неда, мысли Неда, чувства Неда будут жить”. На самом деле профессор, уступая неудержимому влечению автора к “ужасным” ситуациям, делает все, чтобы мозг Карти не знал ничего о Карти, чтобы мысли и чувства Карти не проснулись. “Нед Карти был мертв, давно мертв.
Его не было, не было ничего связанного с ним”. К чему же были слова Траубе, что Карти надо лишь “пройти сквозь смерть, как сквозь ночь, чтобы снова увидеть день”? Когда потом узнаешь, что Траубе “хотел добиться восстановления мыслительных процессов в определенном направлении” – в направлении слепого послушания, когда открывается, что Железный Человек нужен профессору лишь для того, чтобы утереть нос своим коллегам, – тогда вспоминаешь, что как-никак Траубе убил Неда Карти. Нед Карти дал согласие на это убийство, веря, что профессор потом вновь воскресит его, а Траубе всеми силами мешает его воскрешению. В результате великий ученый Траубе превращается в зловещего и мрачного авантюриста.
Так мстит за себя извращение темы. Драма идей оборачивается примитивным детективом.
Та же судьба постигла и вторую повесть сборника – “Профессор Джон Кэви”. И здесь выбрана не совсем оригинальная, но достаточно интересная проблема; и здесь она не выявлена в характерах, не решена сюжетно. Бесчеловечность машинного мира, созданного Джоном Кэви, декларируется, и только.
Главное место в повести занимают не относящиеся ни к чему переживания и приключения героев, создающие рыхлое подобие сюжета. Вновь напрашиваются десятки недоуменных “почему”. Почему Кэви приглашает случайного дорожного попутчика в свой архисекретный институт? Почему и зачем он создал этот сложный мир машин? Почему он сам не может (или не хочет) изучать этот мир и посылает туда ничего не понимающих мальчишек? Почему всезнающий Кэви ничего не знает о враждебных действиях Джона Крафта? Почему робот Мэри способна влюбляться во всех подряд врагов своего хозяина и помогать им действовать вопреки его интересам? Сам он ее, что ли, так запрограммировал?
Опять автор стихийно противоречит себе самому: Кэви, например, вызывает гораздо больше интереса и сочувствия, чем “положительные”, совершенно бесцветные герои-резонеры, авторские протеже, с их более чем наивными размышлениями о смысле жизни и человечности. И в этой повести хаос неорганизованных событий увлек за собой автора.
Фантастическая идея сама по себе, не поддержанная, не “оркестрованная” всей системой образов и художественных приемов, еще не делает произведения фантастическим. Предположим, что в романе Д. Гранина “Искатели” герой изобретает не аппарат для определения места разрыва кабеля, а гравитационный энергопоглотитель, но дальше события разворачиваются так, как оно и есть в “Искателях”: борьба с бюрократами, утверждение прав изобретателя и тому подобное.
Будет ли такой роман фантастическим? Нет, конечно. Предположим, что в повести Л. Обуховой “Доброта” командир самолета заболел не чумой, а загадочной болезнью, принесенной с чужой планеты, однако все остальное остается в повести прежним: героев интернируют, они разговаривают с родными, помогают друг другу быть мужественными и честными перед лицом опасности. Будет ли такая повесть фантастической?
Не фантастическая идея сама по себе создает фантастику, а органическое претворение этой идеи в художественный материал. Невероятное событие неизбежно распространяет свое влияние на окружающий мир, трансформирует его, создает фантастический фон действия. “Робур-Завоеватель” Ж. Верна продолжает оставаться фантастическим романом, хотя идея геликоптера уже осуществлена; “Первые люди на Луне” будут читаться и после того, как люди освоят Луну.
В повестях же Л. Могилева фантастические идеи так и не обросли художественной плотью.
Думается, что все эти художественные просчеты не столько вина автора, сколько его беда. То есть дело не в том, что Л. Могилев сознательно избрал именно такой ложный принцип организации материала, а в том, что он из-за дилетантизма, из-за отсутствия профессионального мастерства пошел по линии наименьшего сопротивления. Ведь нагромождать мелодраматические дешевые ужасы куда проще и легче, чем создавать характеры героев, действующих в совершенно необычной обстановке.
Вот и получается, что ужасов и страстей в обеих повестях предостаточно, а характеры героев еле набросаны, неубедительны и обстановка элементарно не продумана.
Пример из “Железного Человека”: “В стальном корпусе был заключен сложный фонетический аппарат. Этот аппарат тысячью каналов был соединен с мозгом Железного Человека, точно так же, как и другие исполнительные системы”. Если фонетический аппарат соединен с мозгом Гарри тысячью каналов, а остальные “исполнительные системы” – “точно так же”, то понятно, какой огромный труд надо вложить в монтаж Железного Человека. Автор же заставляет Траубе вдвоем со стариком помощником вручную проводить этот кошмарный монтаж. Если это и возможно, то ведь потребовались бы долгие годы.
А вот в другой повести Сэм осматривает лаборатории профессора Кэви. “Скромные домики оказались изумительно оборудованными изнутри. Все в них сверкало никелем и стеклом, блестело краской, изразцами, кафелем. Мы переходили из одной комнаты в другую, из одного домика в другой. Профессор давал скупые, но точные пояснения приборам и установкам”.
Мало того, что профессор зачем-то давал пояснения не Сэму, а приборам и установкам; но это вообще чуть ли не единственное упоминание о том, что в лабораториях Кэви было нечто, кроме никеля, стекла, краски, изразцов и кафеля (есть еще два-три упоминания о “необычайно совершенных” кибернетических машинах). Столь же легковесны почти все описания быта и работы героев-ученых. Отмахиваясь от реальных примет бытия, Могилев целые страницы посвящает “психологическим размышлениям” в духе не то Анны Радклиф, не то Вербицкой.
До крайности небрежен в соответствии с этим и язык повестей.
Могилев пишет, к примеру: “Порой у профессора тревожно сжималось сердце, липкий пот охватывал все тело. Но он отгонял от себя все это”. Что же все-таки отгонял от себя профессор – тело, пот, или сердце, или все это вместе?
Еще “загадка” в том же духе: “И если мы жалуемся на скуку, однообразие, то подтверждаем свое неумение видеть мир. Но в этом случае мы клевещем на себя”. То ли мы действительно не умеем видеть мир, раз мы это подтверждаем, то ли мы все же умеем видеть мир, но зачем-то клевещем на себя. А может, Л. Могилев думает, что нам вовсе не бывает скучно, а просто мы выдумываем скуку и этим клевещем на себя? Кто знает!
Примеров такой запутанности, нарочитой многозначительности, пагубной страсти к “высокому штилю” в книге полнымполно.
“Взгляд Железного Человека неподвижен. В нем что-то непередаваемое”. “В зале стояла какая-то непередаваемая, настороженная тишина”. “В этом взгляде было нечто заставляющее содрогаться, непонятное, прижимающее к земле”. “Что изменилось в этом неподвижном взгляде? Или появившийся влажный блеск, или что-то почти неуловимое, но в то же время явное. И оно проступало все ясней и ясней”. “А изнутри, из самой глубины, рвалось наружу что-то далекое и в то же время близкое”. “Что-то изменилось во взгляде Гарри. Что-то быстрое, как молния, мелькнуло на его лице. И это что-то заставило сжаться сердце профессора… Что же произошло? Что привлекло внимание Гарри?”
***
Но в заключение, подвергнув повести Л. Могилева такой суровой критике, я хочу повторить то, что сказано в начале рецензии: это не провал, хоть и удачей это не назовешь. Автор крайне неопытен и, кажется, еще не склонен относиться к писательскому делу достаточно серьезно. Однако из большого количества прочитанных мною за последнее время произведений начинающих фантастов эти повести выделяются несомненной авторской одаренностью и наличием пускай не воплощенных в образах, но все же интересных идей. Даже недостатки манеры Л. Могилева могли бы превратиться в достоинства, ибо стремления к психологизации, например, явно недостает многим нашим фантастам. Временами чувствуешь, что и языковые возможности автора далеко-далеко еще не развернуты: главка “Седина мира”, к примеру, написана очень хорошо; есть яркие страницы и в главах “Химеры”, “Во имя чего?”.
Впечатление создается такое, будто читаешь наброски неплохо задуманных повестей. Удачные идеи не находят воплощения; интересные находки, любопытные наброски тонут в груде словесного хлама… Надо было по-настоящему продумать сюжет и характеры, взвесить каждую фразу, каждый образ. Литература на одной игре ума не строится, в том числе и фантастическая литература.
Повести Л. Могилева – это заявка на будущее. Так, видимо, их и нужно воспринимать: как обещание, как первый несовершенный опыт. И уроки этого опыта поучительны не только для Л. Могилева.
И. ПИТЛЯР. Падает вверх, или немного о законах восприятия…
[А. Полещук, Падает вверх. Иад-во “Молодая гвардия”, 1964.]
Прочитав несколько строк новой книги, мы обычно уже начинаем понимать, куда ведет нас автор, что он нам обещает – бытовую реалистическую повесть, юмористический рассказ, фантастическое повествование о будущих временах или же, допустим, историческую эпопею. По-видимому, это можно назвать “чувством жанра”. У одних читателей это чувство развито сильнее, у других – слабее, но присуще оно всем:, знакомясь с произведением искусства, мы сразу же начинаем ощущать внутренние, присущие ему закономерности, его жанр, – и именно в рамках этого предложенного нам художником закона (жанра) мы и воспринимаем его создание.
Так, например, если, открыв новую книгу, я обнаруживаю, что его герои носят имена Крив Кос или Шара Бан (причем этот Шара обязательно оказывается мужчиной), то с немалой долей уверенности могу предположить, что речь в этой книге пойдет о наших далеких потомках или же об обитателях неведомых планет.
Вот и теперь. Раскрыл книгу, и сразу же: “Рисе Банг ведет передачу.
Высоко над морем взметнулся будто выплавленный из одного куска зеленый и сверкающий корпус Лаборатории Межзвездной Связи…” А на следующей странице появляется и второй сотрудник Лаборатории – Ана Чари (Ана, конечно, мужчина). Сомнений быть не может – перед нами научнофантастическая повесть.
И действительно, вначале мы оказываемся на далекой планете. Но эта далекая планета – “наша сестра во вселенной”, она “симметрична” нашей планете, у нее такие же очертания материков, как на Земле, и люди ее во всем подобны земным людям, – они только немного (всего на 100 лет) обогнали Землю в своем историческом развитии. И вот теперь они решили помочь своим братьям на Земле, подсказать им замечательное техническое открытие – метод дегравитации, позволяющий создавать аппараты, летающие, как летает птица, аппараты, “падающие вверх”. Рисе Банг, Ана Чари и их товарищи обладают особыми средствами для передачи информации – межзвездной эмиссии: “…Гигантская энергия вливается в мозг Рисса, мысль его сейчас остра, как лезвие меча; мир, окружающий его, исчез. Где-то в просторах Галактики блуждает “фокус” прибора – незримый шар, отразивший волю Банга. В ином мире появится “вещь”-образ, и мозг мыслящего существа, попавший в этот “фокус”, примет информацию, которую пожелает передать Банг, и она будет передана людям того далекого мира…” Случилось так, что в этот “фокус” попал мальчик Миша Мельников, который, ничего не подозревая, стоял на берегу моря. Именно этому мальчику и суждено, когда он вырастет, совершить открытие, идею которого “продиктовал” ему далекий Рисе Банг. Сам же Рисе на одиннадцатой странице книги исчезнет из нее и появится только на последних двух ее страницах, чтобы с удовлетворением констатировать, что задачу свою он выполнил. Ценой огромного напряжения, стоившего ему жизни, он передал на Землю необходимую информацию.
Земные люди построили летательные аппараты, которые могут, как птица, “падать вверх”, преодолевая силу земного притяжения. Земля “получила хороший толчок”. Рисе уверен, что Земля еще обгонит в своем развитии планету, на которой он живет; быть может, осуществится и “обратное вмешательство” – люди Земли когда-нибудь тоже поделятся своими знаниями с другими планетами…
Таково фантастическое обрамление книги А. Полещука “Падает вверх”.
Но в том-то и дело, что это именно лишь обрамление.
А дальше мы попадаем в нашу сегодняшнюю действительность, со всеми ее конкретными приметами, с реалистически и подробно выписанным сегодняшним нашим бытом. Здесь, в этом мире, действуют уже совсем другие художественные закономерности; и в этом мире с его законами вмешательство Рисса Банга выглядит просто нелепостью.
Два художественных потока текут в повести А. Полещука, не только не сливаясь, но, наоборот, самым решительным образом враждуя друг с другом. По существу, вся повесть – во всяком случае, лучшая и большая ее часть – написана вполне реалистически. Все, что касается детства и юности мальчика (который получил “знак” от Рисса Банга и потом всю жизнь готовился к своему великому открытию), написано в хороших традициях “повести о детстве”. Написано добротно, с тонким юмором, вполне достоверно и зримо. С истинным удовольствием читаешь маленькие главки, посвященные детству Миши Мельникова, которое прошло на юге нашей страны – в Одессе, Киеве, Харькове. Тому, кто знает эти места и помнит эти годы (тридцатые, предвоенные годы), многое должно понравиться в этой книжке. Хорошо и верно написаны главки “Над Киевом”, “Батюшки”, “Вечный двигатель будет изобретен мною!”, “Рыцари Ольгинской улицы”, “Я принимаю военный парад”, “Первая любовь”, “Тайное общество “Луч смерти” и многие другие.
Вот, например, как пишет А. Полещук о памятнике князю Владимиру в Киеве: “…Он, как нарочно, был поставлен посредине большой площади и совершенно бесцельно сжимал в чугунной руке большой черный крест с электрическими лампочками. Правда, из-под одеяния Владимира Святославича выглядывала труба репродуктора, но, кроме мальчишек и нескольких случайных прохожих, никому не приходило в голову слушать последние известия именно здесь, у ног великого князя. Радио работало не всегда, говорило негромко, и частенько можно было видеть, как какой-нибудь приезжий, завтракавший домашней колбасой с франзолей, вдруг начинал напряженно прислушиваться к чему-то, испуганно вглядываясь в темную фигуру великого киевского князя. И, только разобрав, что передают “останни висти”, нервно смеялся и грозил памятнику куском колбасы”.
А вот другая страничка – воспоминания мальчика о школе: “Как-то наш класс соединили с параллельным. Исполнилось сто лет со дня смерти Пушкина, и какой-то очкастый литературовед проводил образцовый урок. Мы должны были написать сочинение о том, как Пушкин жил в ссылке, в селе Михайловском. В класс принесли большую картину, прибитую к рейкам. На ней был изображен Пушкин со своим другом Пущиным, а в стороне сидела няня Пушкина, Арина Родионовна, и вязала. Литературовед сказал, что на камине стоит бюст Наполеона, и прочел стихи Пушкина о Наполеоне. Потом он сказал, что фамилия художника – Ге, просто Ге, но что это, конечно, сокращение, а на самом деле у него длинная фамилия. Тогда поднялась ученица из параллельного класса и заспорила; она говорила, что у художника просто такая фамилия и что литературовед говорит неверно. Она была такой смелой, все с таким вниманием слушали этот спор, что для меня вопрос был точно и до конца решен”.
Таких страниц в повести много, и они, бесспорно, хороши.
Но, бог мой, при чем же здесь Рисе Банг и вся история с межзвездной эмиссией? Читая повесть, мы уже успели начисто забыть о его существовании. Но он, оказывается, не дремлет! Неожиданно врывается он в повесть о Мише Мельникове и – невидимый – начинает распоряжаться там посвоему: то вдруг подкинет мальчику загадочную невесомую цепочку, на которой закодирован принцип компенсации сил тяготения; то сведет Мельникова с таинственным седым натурщиком, который тоже, оказывается, посвятил всю свою жизнь разгадыванию тайны птичьего полета; то пошлет наперерез самолету Мельникова сонмище загадочных дисков и конусов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются материализовавшимися миражами, призванными подсказать людям новые технические решения – оеесимметричную форму летательной конструкции, идею “спаренного полета” и тому подобное.
Разумеется, в научно-фантастической повести все это на месте – и материализация миражей, и невесомые, но зримые и осязаемые цепочки с других планет, и межзвездная эмиссия.
В повести же о реальном киевском мальчике все эти потусторонние “знаки” и “подсказки” выглядят в высшей степени дико, странно и ошеломительно… Тан примерно, как если бы вполне реальный радиорупор, расположенный в ногах у статуи князя Владимира, стая вдруг передавать не последние известия, а голоса обитателей других планет. Здесь образуется некая художественная несовместимость, смертельно опасная для произведения. Мир реальный и мир “потусторонний” так странно и незакономерно перетасованы в повести, что вопреки намерениям автора возникает ощущение какой-то мистики.
Наше “чувство жанра” властно требует определенности: либо ты, автор, творишь по законам фантастического, и тогда я, читатель, уловив твой замысел и твой тон, живу в мире, созданном по этим законам; либо же ты выбираешь принцип реалистического отображения хорошо знакомой мне жизни, и я тоже ото всей души верю тебе… Но в повести А. Полещука неправомерно смешаны два взаимно исключающих, разрушающих друг друга художественных стиля – стиль фантастики и стиль “бытового” реализма.
Конечно, тут возможны и возражения. А разве, скажет иной читатель, в “Человеке-невидимке” Г. Уэллса, в “Бегущей по волнам” А. Грина или в “Гиперболоиде инженера Гарина” А. Толстого и “Человеке-амфибии” А. Беляева не происходит такое же смешение реального с фантастическим, как и в повести А. Полещука?
Все это, конечно, так и в особых доказательствах не нуждается. Но присмотритесь повнимательней к любому из названных выше произведений, и вы убедитесь в том, что в них совсем иная, так сказать, степень условности, иной стиль, иной подход к материалу. Их авторы так описывают будто бы и вполне реальную жизнь, что мы все время чувствуем возможность появления в ней неведомого, необычного, сверхреального.
Здесь же, в повести А. Полещука, дело обстоит совсем не так. Бытовое и фантастическое здесь противостоят друг другу, отрицают друг друга. И поэтому мы, к сожалению, не можем по-настоящему поверить ни тому, ни другому.
Похоже на то, что была у писателя совершенно самостоятельная повесть – бытовая, реалистическая, в чем-то очевидно, автобиографическая. И был замысел другой повести – научно-фантастической, об этой самой межзвездной эмиссии. А он взял да в один прекрасный день “для интересу” и смешал их в одно целое. Но целого-то как раз и не получилось.
Художественное несовершенство, нежелание считаться с законами жанра жестоко мстит за себя, убивает веру в описываемое и интерес к нему. Наше читательское восприятие не в силах примириться с художественным произволом и стилевым разнобоем.