Текст книги "Весна сорок пятого"
Автор книги: Илья Туричин
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
На усыпанной пожелтевшими листьями дорожке показался Пантелей Романович. Он двигался медленно, опираясь на суковатый посох, дряблые веки почти совсем закрывали глаза на сморщенном темном лице. Длинно и тихо шаркали по земле блестящие калоши, натянутые на старые черные валенки. Тесемки с ушей кроличьей шапки свисали вниз и казались издали двумя тоненькими струйками воды.
Увидев старика, Гертруда Иоганновна выпустила Киндера и распрямилась. Киндер метнулся к Пантелею Романовичу, радостно тявкнул несколько раз, бросился обратно к старой хозяйке и снова к Пантелею Романовичу.
– Ты, Толик? – тихо спросил Пантелей Романович, щурясь подслеповато.
– Я, деда. И еще вот Гертруда Иоганновна, мама Пети и Павлика.
– Вона, – так же тихо обронил Пантелей Романович. Он ничуть не удивился, что в саду вдруг появилась мать Павлика и Пети. Он давно уже потерял способность удивляться. Но веки его чуть приподнялись, и в блеклых глазах мелькнул интерес. – Стало, неподдельная Кине хозяйка. – И он вздохнул.
Гертруде Иоганновне показалось, что старик решил, будто она пришла забрать у него собаку, и поэтому вздыхает.
– Нет, нет, – сказала она торопливо. – Я не за собакой. Я за знакомством. Я столько слышала про вас от мальтшиков! Спасибо вам, Пантелей Романовиш, спасибо, – она прижала руки к груди, словно боялась, что сердце выскочит.
– Заходи в дом, – кивнул Пантелей Романович, и тесемки на ушанке дрогнули.
На кухне было просторно и тихо. Доски столешницы выскоблены добела, а пол, видно, давно не мыт. В углу возле двери лежал старенький половичок весь в собачьей шерсти. Киндерово место. Пахло яблоками.
– Сымай одежку. Тепло… – старик поднял с пола и поставил на стол корзинку. – Яблоки. Угощайся.
– Спасибо. – Гертруда Иоганновна стояла у двери недвижно, видела, как за стол садятся Петр и Павел, берут по яблоку. Ей казалось, что она даже слышит, как с хрустом вонзаются мальчишечьи зубы в сочную мякоть плодов. – Вот тут они и жили? – тихо спросила она.
Пантелей Романович внимательно рассматривал гостью. Рисковая женщина. Голову совала тигру в пасть. И мальчишек круто воспитала. Хорошие мальчишечки, очень их не хватает…
– Тут и жили, – тихо ответил старик и поманил Гертруду Иоганновну ладонью с негнущимися пальцами. Она прошла следом за стариком в комнату, где стояли два деревянных топчана, укрытых грубыми одеялами, самодельный стол и три табуретки. Над столом висели книжные полки с потрепанными, но аккуратно подклеенными книжками. А рядом с книжками в деревянных рамках стояли фотографии: три мальчика, один меньше другого, возле пальмы. Те же мальчики по отдельности.
– Сыны в малолетстве, – пояснил Пантелей Романович. – Этого, старшенького, сожгли вместе с семьей, с детями малыми…
Гертруда Иоганновна не могла отвести взгляда от фотографий. Она понимала старика и ничем, ничем не могла утешить его. Ей легче. Он знает, что его старший погиб, а у нее еще есть надежда. Есть надежда.
– Тут вот Петя, – Пантелей Романович показал на топчан, – а тут Павлик. Как же ты его в Германию отпустила? – Он не осуждал, не удивлялся, в вопросе прозвучали недоумение и растерянность. Она поняла, что старик немало размышлял над отъездом Павла и она должна казаться ему чудовищем.
Она присела на Павликов топчан, погладила шершавое одеяло. Выдавила с трудом только одно слово:
– Обстоятельства…
Губы не слушались, каменели, и горло перехватывало судорогой.
– Ну-ну, – произнес Пантелей Романович успокаивающе. – Тебе виднее. Значит, и верно надо было… – Он потер седую щетину на подбородке. Сказал неожиданно: – Ты б пожила у меня. Один. Просторно.
Гертруда Иоганновна вспомнила про брошенный у калитки чемоданчик – все ее пожитки. Прокашлялась.
– Тольик! Принеси мой багаж! Пожалуйста…
Ночью она долго не могла уснуть, вслушивалась в тишину. Ей мерещилось дыхание сыновей рядом, совсем рядом. Стоит только протянуть руку, и она поправит сползшее одеяло.
Сначала она легла на топчан Павлика, потом перебралась на Петин. Долго ворочалась, вздыхала, снова поднялась, придвинула Петин топчан к Павликову и легла сразу на оба. Спроси кто: зачем она это делает? Она бы не смогла ответить. Все совершалось как бы само собой, без ее участия.
Утром Пантелей Романович спросил:
– Вещи все тут?
– Все.
– А морозы ударят?
Она пожала плечами:
– Как это говорят: будет день, будет что кушать.
– Ну-ну…
Она помогла старику разжечь самовар, затопила печь на кухне, поставила воду в котлах.
Пантелей Романович ушел в сад. В окошко она видела, как бродит он меж деревьев, опираясь на посох, что-то собирает в кучу. Паданцы? Киндер потерся о ноги, она прогнала его за дверь, налила в ведро горячей воды, подоткнула подол шелкового платья повыше, чтобы не мешал, и принялась мыть на кухне пол.
Люди требовались везде. Каменщики, плотники, штукатуры, маляры, разнорабочие. Слесари-ремонтники, машинисты, путейцы на железную дорогу.
Требовались трамвайному парку, электростанции, деревообделочному заводу и тем предприятиям, что эвакуировались в начале войны, а теперь восстанавливались.
Но Гертруда Иоганновна не была ни строителем, ни электриком, пожалуй, даже в разнорабочие не годилась: ничего не умела. А артисты цирка нигде не требовались. Она перечитала десятки объявлений, обдумывая свое ближайшее будущее. Надо было что-то делать, работать. Идет война, кругом разруха, не хватает рабочих рук. Да и жить надо на что-то!
9
Третий час сидели они в комнатенке подполковника Боровского.
Иван Александрович на письменном столе. Петр на стуле возле окна. Свет падал на лица обоих, и из-за странной, чуть скошенной улыбки, из-под розового шрама на правой щеке все явственнее проступало привычное лицо отца, и Петр радовался этому узнаванию. Даже погоны, даже звезда на гимнастерке начали казаться привычными, как привычными когда-то были белые сапожки и яркая куртка усыпанная блестками. Разве в одежде дело? Вот папа. Он живой. Его голос, теплые крепкие руки, и выражение лица быстро меняется, как когда-то. А к шраму надо просто привыкнуть, и словно нет его!
Отца интересует все, каждая подробность их жизни. Как мама одевалась, что говорила, что делала? Как увез Павла Доппель? И кто он вообще такой, этот Доппель? Он расспрашивал о Фличе, о Мимозе, об эвакуации цирка. Сердился, когда узнал, что братья сбежали выручать маму, и смеялся, когда Петр рассказывал о ефрейторе Кляйнфингере.
Подполковник Боровский куда-то исчез. Потом появился внезапно в сопровождении Вайсмана, у которого руки были заняты солдатскими котелками. В комнате запахло чуть пригоревшей кашей.
– Проголодались, поди? – пробурчал подполковник.
Иван Александрович засмеялся:
– Совсем забыл! У меня ж в сумке сало и хлеб!
– Папа, это Курт Вайсман, который учился с Павликом в Берлине. Он – антифашист. Хороший парень. Принял меня за немецкого шпиона!
Вайсман глядел на офицера со шрамом на лице во все глаза. Петера долго не было, и он не уходил из нижнего коридора, ждал. Потом ушел подполковник, а Петера все не было. И Курт начал было волноваться, уж очень решительно шел сюда Петер, переругается со всем начальством, накажут. Главное, чтобы не увели Петера в подвал. Вайсман никак не мог привыкнуть к тому, что в подвале не пытают. Многое рассказывали про русских еще в школе!
Потом снова появился подполковник и велел идти с ним. Вайсман повиновался. На кухне ему дали два котелка с кашей, и подполковник привел его обратно прямо на второй этаж.
– Это мой отец, Курт! – сказал Петр по-немецки.
– Отец? Ты нашел своего отца?
Петр засмеялся:
– Это он меня нашел. Вернее, товарищ подполковник нашел нас обоих.
Вайсман быстро-быстро закивал, голова его на тощей шее дергалась, будто к ней привязали веревочку и кто-то энергично дергал за другой конец.
– Ну, здравствуй, Вайсман! – Иван Александрович протянул руку. – Гутен таг, геноссе Вайсман.
Курт сунул ему вялую ладошку. В глазах его были любопытство и испуг. А вдруг советский офицер со звездой на груди протянул руку не для того, чтобы поздороваться, а чтобы дать почувствовать свою силу. Вайсман даже вобрал голову в плечи, на всякий случай. Он понимал, что это глупо, что русский не станет драться. Но еще не привык. К тому, что тебя не станут бить, тоже надо привыкнуть.
– Ну что, товарищ Лужин, заберете парня к себе в разведку?
Губы Ивана Александровича чуть скривились в улыбке.
– Похлопотать можно.
– Не надо, папа, – сказал Петр.
– Не понял.
– Не надо. Меня в полку ждут.
– Да ты представляешь, что такое дивизионная разведка? – нахмурился Иван Александрович.
– А ты представляешь, что такое стрелковое отделение, где командиром гвардии сержант Яковлев? Он меня солдатскому делу учил. Он мне верит. А я – под папино крылышко?
– Тяжелый у вас характер, рядовой Лужин. Я это при первом знакомстве заметил, – сказал Боровский.
– Так точно, товарищ подполковник! – Лицо Петра окаменело и лишилось какого бы то ни было выражения.
– По-моему, его еще не поздно пороть, – повернулся Боровский к Ивану Александровичу.
– Поздно, – вздохнул Иван Александрович. – Жаль. Нашлись, чтобы снова потеряться. Вместе бы воевать веселее!…
– Не потеряемся, – улыбнулся Петр. – Война-то одна!
Иван Александрович, прощаясь, наказывал сыну зря под пули не лезть, храбрость по-пустому не показывать. Петр согласно кивал. Вайсман скромно стоял в сторонке и завидовал Петеру. Еще бы! Отец нашелся! А его отца увели гестаповцы за то, что он отказался возвращаться на фронт. А как возвращаться, когда он еле ходил с палкой? Живого места на нем не было. От всей роты один остался… Вряд ли отец жив. Гестапо не госпиталь для раненых. В лучшем случае отправили в лагерь. А разве раненый может выжить в таком аду? Он, Курт, здоровый, а если б не русские – гореть бы в крематории!
Инструктор Вернер, потерявший руку и глаз под Москвой, во всех бедах рейха винил русских, и ненавидеть учил русских, и целиться в русских. Вот бы посмотреть на лицо Вернера, если бы ему тогда, в школе, кто-нибудь сказал, что отец Пауля Копфа – Герой Советского Союза!… Иван Александрович перелез через борт грузовика и – не забыл ведь – помахал Вайсману рукой, дружелюбно помахал. А мог бы приказать расстрелять. Ведь он, Курт Вайсман, сын солдата, который воевал против русских.
Грузовик тронулся. Вайсман подошел к Петру, и они оба стали махать вслед, пока грузовик не растворился в дождевой пыли.
– Вот так, господин Вайсман. Пойдем работать. Завтра представление.
Вайсман совсем забыл, зачем его послали к Петеру Лужину. Надо немного, хоть как-то повеселить детей в бараке. До сих пор дети едят кашу со страхом. А вдруг она отравленная и после нее поведут в крематорий? А может быть, кормят, чтобы взять побольше крови? Ведь и у русских немало раненых. Им тоже нужна кровь. В бараке живет мохнатый страх. Кто-то из малышей рассказывал, что видел его ночью Открыл глаза, а ОН стоит, вернее, висит прямо над головой. Надо сразу закрыть глаза и сделать вид, что ты его не видишь. А глаз не закрыть. И от него, от страха, руки и ноги становятся каменными, а сердце маленьким-маленьким и уходит в пятку.
Надо развеселить детишек. Если они засмеются, страх рассыплется в пыль. И сразу станет легче дышать, и сердце забьется ровно и звонко.
– Они так напуганы, их ничем не рассмешишь! – сказал Вайсман неожиданно.
Но Петр понял, о чем он.
– Рассмешим.
Конечно он не Мимоза. У Мимозы всегда все смеялись. Хотя он как бы и не смешил нарочно. И дело даже не в его костюме, не в туфлях с длинными носами и не в широченных брюках. И даже не в рыжем парике. Хотя и это, наверно, нужно. Внешность как бы говорила: вот видите, я не такой, как вы, поэтому со мной могут происходить невероятные события и я могу попадать в такие переплеты, какие вам и не приснятся! И он действительно попадал в переплеты, но вел себя при этом естественно. И в этом, вероятно, скрывался главный секрет клоуна.
Петр вспоминал Мимозу на манеже, мысленно воскрешал каждое его движение, каждый жест. Вот он выходит со своим радостным "А вот и я!…" Таким бесхитростно радостным, что зрители сразу же проникаются к нему симпатией, понимают, что он нетерпеливо стремился именно к этому мгновению, мгновению встречи с ними. Он улыбается – и они отвечают улыбкой. И что бы ни делал Мимоза дальше – заиграет ли на трубе, проглотит ли свисток, или начнет ловить рукав собственного пиджака – все вызовет дружный смех.
Надо с первого появления привлечь внимание ребятишек и непременно понравиться им. Как Мимоза, я не смогу. Нет ни клоунского костюма, ни опыта. Значит, нужно быть самим собой. Как говорил Мимоза: "Главное – не терять кураж!" Что он, Петр, умеет сам? Работать на лошади, но для этого нужна цирковая лошадь. Немного жонглировать. Булав нету, колец нету. Что же есть? Картошины. Яблоки… Руки работать не будут: давно не тренировался. Надо попробовать. Гонять монету по ладони…
У дровяного сарая лошадь подбирала мягкими губами сено с земли. Она оторвалась от своего занятия, скосила грустный карий глаз на подошедших, вздохнула и снова принялась подбирать сено.
– Вот что, Вайсман. Сбегай к лейтенанту, скажи, что я прошу несколько газет. Можно старых. Ну-ка скажи по-русски: товарищ лейтенант, Лужин просит газеты.
– Товарыш лейтенант, Лушин… – Вайсман запнулся.
– просит…
– прозит…
– газеты…
– гасеты…
– Повтори.
Вайсман повторил всю фразу.
– Хорошо. Иди.
Вайсман заторопился, прошептывая про себя фразу, чтобы не забыть.
А Петр положил монету в карман, подошел к лошади и похлопал ее по шее. Она ткнулась в него носом, совсем как Дублон.
10
Сквозь сон или забытье Василь услышал легкие шаги. Так ходит нянечка, стоптанные валенки делают шаги легкими. Он сам подшил к старым валенкам новые мягкие подошвы. Вырезал из голенищ, которые принесла в госпиталь Катерина. Тогда он еще видел.
Нянечка пересекла палату, поскрипела чем-то возле окна, постучала, и в палату ворвался звонкий гомон. Он даже сразу не сообразил, что это весело чирикают воробьи, то ли ссорятся за окном, то ли поют. И запахло вдруг знакомо талым снегом, нагретой землей, влажными от росы деревьями. Хотя откуда взяться деревьям? Госпиталь-то в бывшей гостинице. Нету тут деревьев.
А пахнет так, как в школьном саду пахло, когда еще яблони были целы. До немцев.
Можно быть, человек помнит не только то, что видел или слышал, хранятся в мозгу и запахи и возникают при случае, вот как сейчас. Потому что возле гостиницы нет деревьев, а он чует их запах.
Василь жадно втянул в себя воздуху сколько смог и блаженно задержал его в груди. Потом выдохнул шумно, спросил нестойким баском:
– Что, весна?
– Весна, – откликнулась нянечка. Голос ее тоже показался весенним, с потаенным звоном.
Василь представил себе ее лицо, круглое, в морщинах, с маленьким носиком, воткнутым между линялых глаз, высоко над сухими, ввалившимися губами.
– Откупорила вот. Ежели простынешь, мне главный врач по шеям намылит, – прошамкала Митрофановна весело.
– Не простыну. У меня здоровья на весь отряд хватит. А может, и на бригаду. Как там Берлин, не взяли?
– Возьмут. Куда он денется?
– Это верно, Митрофановна, никуда не денется.
– Твоя-то уж прибегала… – Василь слышал, как Митрофановна шлепала мокрой тряпкой по паркетному полу. – Я не пустила.
– Как это?
– Не пустила и все. Тебе чего доктор прописал? Покой. Вот и покойся. А какой с ей покой, ежели она рядом сидит и за ручку держит? Я ж видела!…
– Ой, Митрофановна!… Старый человек, а без понятия! – засмеялся Василь. – Мне только и покою, когда она здесь. А как ее нет, так сразу думать начинаю, а вдруг она под лошадь попала или под машину? Или еще что с ней случилось?
Василь протянул руку к тумбочке, провел по ней ладонью, нащупал конверт, взял его, достал из конверта фотографию. Повернул ее глянцевой стороной к себе.
Митрофановне со стороны показалось, что Василь рассматривает фото. Это с глухой-то повязкой на глазах! Даже сердце захолонуло.
– Слышь, парень… Придет она. Придет.
Василь не откликнулся, держал фотографию глянцевой стороной к себе. Лицо на фотографии знакомо до самой малой малости, будто и в самом деле видишь его.
Большие синие глаза смеются. На фото они серые, фото-то не цветное. А на самом деле такие синие, как небо при раннем восходе, когда солнце вот-вот появится из-за горизонта, его еще нет, только густая синева разливается по небу. Вот и Златины глаза – предвестники солнца. Брови над ними ломаными дужками. На висках тоненькие голубые жилочки, едва приметные, на фото их и нет, а на самом деле… И завитки у ушей. Когда-то Злата их мочила, чтобы не очень завивались. А они высохнут – еще круче завьются. На фото девушка улыбается. Замерла растянутая верхняя губа над рядком ровных белых зубов, а из-под нижней, чуть припухлой, второй рядок выглядывает. Эх! Разве ж она так улыбается на самом деле? Каждое мгновение улыбка другая, подрагивают губы, зубы блестят, а кончик носа весело вздергивается. Даже щеки едва уловимо меняют окраску – то розовеют, то молочно бледнеют… Век бы глядел не отрываясь!
Василь улыбнулся то ли фотографии, то ли той Злате, которую видел своей памятью, а может, самому себе. Сказал громко:
– Соседи! Как жизнь?
Никто не ответил.
– А?
– На солнышке они греются во дворе. Даже тот, на костылях, побрел.
– А я дрыхнул, – с сожалением произнес Василь.
– И дрыхай себе… Болезнь проходит, пока спит человек.
Василь засмеялся. И тотчас поморщился: смех или резкое движение вызывали тупую боль в сердцевине головы, за глазами. Расслабишься, замрешь, и боль постепенно растворяется, тает. Еще она тает от прикосновения Златиной ладони ко лбу.
Митрофановна пошуршала еще немного и скрипнула дверью.
Василь прислушался к воробьиному гомону, ощутил щеками прохладу, которой тянуло от окна, подвигал руками, словно делал зарядку, и натянул одеяло до подбородка. Еще и верно простудишься! А никак нельзя, никак нельзя простужаться. Он уже и вовсе поправился зимой, все осколки выковыряли, ходить стал, и даже на морозец его Злата выводила, закутанного в тяжелый тулуп. И вот на тебе – ослеп. С обеда шел по коридору и вдруг – темнота. Будто кто день выключил. Он и не понял, что произошло, завертелся в поисках исчезнувшего света, сделал несколько шагов и уткнулся в стену. Так и стоял, ощупывая стену ладонями, словно выключатель искал, щелкнешь – и опять день.
Потом кто-то рядом спросил:
– Ты что, паря, к стене прирос? Иль худо?
И он ответил:
– Не вижу, понимаешь, света. Темно.
Спокойно ответил, еще не осознавая случившегося, словно слеп не раз.
Отвели в палату, уложили на койку. Никого к нему в тот день не пустили. И на другой. Только возили в операционную. Это он по запаху понял, что операционная, и еще по шуршащей, какой-то живой тишине, нарушаемой изредка коротким словом да легким звяканьем металла о стекло.
– Долевич, свет видишь?
– Ну…
– Что "ну"?… Видишь или нет? Сестра, погасите лампу. Двиньте поближе. Зажгите. Видишь, Долевич?
Ничего он не увидел. И стало так обидно, что он ничего не видит, так обидно, что, разозлившись, он буркнул:
– Ну вижу!…
– Трепло ты, Долевич, – с сожалением сказал врач. – Дал бы я тебе по шее, да бить тебя нельзя. Но ты у меня увидишь! Ты у меня за сто верст муху разглядишь! Вот тогда я с тобой поквитаюсь за введение в заблуждение медицины. Которая и так блуждает в потемках.
Василь успокоился, злость прошла. Он и мысли не допускал, что может остаться слепым навсегда. Всю жизнь видел и вдруг здрасте! Он слово дал себе нерушимое – делать все, что велят медики. Им виднее. Прикажут лежать не двигаясь – не двинется. Прикажут стоять на руках – простоит. Плохо только, что к нему никого не пускают. Впрочем, думая "никого", он подразумевал Злату.
– Доктор, – сказал он врачу. – Вы ко мне пустите, пожалуйста, Злату Кроль.
– Синеглазую санитарочку с третьего отделения?
– Угу…
– Она что ж, тебе родня?
– Невеста.
– Гм… Будь по-твоему. Но если тебе станет хуже – не обессудь.
Хуже ему не стало. И лучше не стало. Надо держаться. Держаться! Так он сказал самому себе. И держался.
И вот уже весна. Ишь, воробьи расшумелись! Фашистов лупят в Германии. По всему видать – конец войне. Друзья разлетелись кто куда. От Петьки Лужина два письма пришло из Польши. Воюет. Серега Эдисон уехал – и пропал. Может, опять во вражеский тыл ушел. Радист. А Злата каждый день приходит. По нескольку раз. Как выдастся свободная минутка, прибегает. Он лежит на втором этаже, а она работает на третьем. Там полегче. Там – ходячие. Верный друг Злата, вернее не сыщешь. Если б не она – сорвал бы он к чертям собачьим повязку с глаз!… Иногда по ночам такие недобрые думы приходят… Но ночам… А может, и не ночь вовсе? Может, это для него ночь, а для других день? Бывают минуты, когда держаться нет сил. Бывают. Тут надо себя укрощать. Как зверей в цирке укрощали. Только тут ты сам себе и зверь и укротитель… Хорошо, что есть на свете Злата!
– Василь, – донеслось от окна.
Он повернул голову. "Катерина?"
– Ты как в окне оказалась? Убьешься.
– Не-а… Толик ящики подставил и меня держит. Как ты?
– Нормально. Чего не в школе? Мотаешь?
– Ну да-а… – Катерина шмыгнула носом, обиделась. – Полвторого уже. По карточкам за сахар повидлу давали. Яблочную. Я выкупила.
– Уж и съела, наверно, – улыбнулся Василь.
– Скажешь! Что я, маленькая?
Подросла Катерина, подросла. Школьница. Он, наверно, когда увидит ее – удивится. В мыслях-то его она все такая же маленькая, как была. А они быстро растут, маленькие-то!
– Ну-ну… В школе не шкодишь?
– Что ты, мне нельзя. Я – сестра героя. Директор так и сказал: "Ты, Долевич, сестра героя".
– Это когда ж он тебе сказал?
– Сегодня. Я в коридоре стояла, а он мимо шел.
– А чего ты в коридоре стояла?
Катерина замялась.
– Так…
– Выгнали?
– Ага… Но я не шкодила… Чего он за косы дергается?
– Кто? Директор? – снова улыбнулся Василь.
– Какой директор?… Витька Куцый… Ой!…
Что-то шлепнулось за окном.
– Катерина! – встревоженно позвал Василь.
– Я ее на землю поставил. Брыкается, – произнес ломающийся басок.
– Здорово, Толик.
– Здорово. Как ты тут?
– Нормально.
– А у нас новость. Фрау приехала.
– Какая фрау?
– Гертруда Иоганновна.
– Ну!… Цирк, что ли, приехал? – не то удивился, не то обрадовался Василь.
– Какой цирк! Одна приехала. В отпуск. Петьку ищет.
– Он же на фронте.
– Она не знала. Писем от него не было.
– А я два письма получил. Из Польши. Слушай, Толик, ты скажи Гертруде Иоганновне, чтоб она пришла. А Злата письма принесет. Там ведь и про нее, про Гертруду Иоганновну, есть.
– Ладно. Только к тебе опять не пускают.
– Это чтобы не тревожили. Повязку снимать будут.
– Солнышко увидишь, – сказал Толик мечтательно.
– Солнышко увижу, – как эхо повторил Василь и вздохнул. Ах, хорошо бы увидеть солнышко!
– Это что за окнолазы! – раздался от двери строгий хрипловатый мужской голос.
За окном что-то загремело, верно Толик второпях свалился вместе с ящиками.
– Это ко мне приходили, Юрий Геннадиевич, – виновато сказал Василь.
– А я думал, ко мне на прием. С типуном на языке. Не холодно?
– Что вы!… Я ж под одеялом. Воробьев вот слушаю. Веселятся.
– Весна. Ну-с, голова болит?
– Нет. Только после резких движений.
– После резких движений… – Врач тихонько постучал пальцем по стриженому рыжему Василеву темени и велел: – Сядь. – Потом стал пальцами ощупывать затылок, шею, ключицы.
– У меня глаза, а не кости, – пробурчал Василь.
– Слышал такое выражение: сердце в пятки ушло?
– Это когда струсишь.
– Когда струсишь… – Пальцы ловко ощупывали сразу оба плеча словно сравнивали их. – А ум за разум заходит?
– Это когда заскоки.
– Когда заскоки… – Пальцы уже ощупывали кисти рук. Потом пошли по ребрам.
– Щекотно, – поежился Василь.
– Для того и щекочу, чтобы тебе щекотно было. Так вот, в человеческом организме все связано. Все – единое целое. Это вы еще в школе по анатомии проходили.
– Не было у нас анатомии.
– Была. Ты, наверно, голубей гонял или за девушками ухаживал. Вот ничего и не помнишь. Ну что, Долевич, есть настроение снять повязку?
– Как скажете, – внезапно охрипшим голосом ответил Василь.
– Так и скажу. Еще денька два-три, и мы с тобой попробуем посмотреть на белый свет.
– На солнышко…
– На солнышко… На солнышко не сразу. Если все будет хорошо – на минутку повязку снимем. Ясно? Терпением нам с тобой запастись надо, Долевич. Терпением. Я еще не раз ребра твои посчитаю. – Юрий Геннадиевич засмеялся хрипло. В груди его все время что-то переливалось, клокотало. "Это во мне старый табачище гудит, как дым в дымоходе. Поздновато я курить бросил, – пояснял он всем, кто чересчур внимательно начинал прислушиваться к его "мехам", так он именовал легкие. – Покурите с мое – еще не так загудите!"
Хотя весь госпиталь знал, что военврачу только-только за сорок и курить он бросил в первые дни войны, когда выбирался со своим медсанбатом из окружения. Шли долго, по глухим местам. Вывозили раненых на телегах, тащили на носилках, сбитых из жердей. Начались заморозки. А шинели у военврача не было. Он простыл, но никому ничего не сказал. Терпел, пока не свалился в жару и сам не попал на носилки…
И госпиталь знал эту историю не от военврача, просто она шла за ним из одного места службы в другое, обрастая подробностями, свидетельствами очевидцев.
Многие из тех раненых, которых удалось спасти тогда, дрались сейчас на фронтах, а один даже попал в тройский госпиталь. Но военврач его не признал.
– Ладно, Долевич, терпи.
– Доктор, а почему ко мне опять никого не пускают?
– Инфекции я боюсь. Занесут какой-нибудь дряни, ослабят твои организм. А тебе сейчас силы нужны. Понял? Моя б воля, я б тебя в стерильную палату сунул, под стеклянный колпак. Поскольку ты, Долевич, теперь представляешь немалый интерес для медицинской науки, которая, как известно, блуждает где?
– В потемках, – подсказал Василь.
В потемках. – Юрий Геннадиевич снова засмеялся, проклокотал. – Пусть уж лучше через окно с тобой общаются.
– А можно?
– Пока меня нету – можно.
11
Первые дни в Гронске Гертруда Иоганновна словно оттаивала после московской зимы. Понемногу исчезала невыносимая внутренняя скованность, которую она все время ощущала и в общежитии и встречаясь с товарищами по манежу. «С бывшими товарищами», – с горечью думала она. Ей никто ни разу не сказал, что она чужая, никто не поморщился, услышав ее немецкий акцент, с ней вежливо здоровались и вежливо прощались. И все же не нашлось партнера, чтобы сделать номер, хотя бы акробатический. Не нашлось!… И душа ее начала промерзать, словно холод московских зимних улиц постепенно проникал в нее и копился, копился. Душу не отогреешь у печки, и даже самое жаркое солнце не в силах растопить скопившийся ледок. Человеческая душа согревается только возле других человеческих душ. А она была одинока в Москве. Ах как одинока!
В Гронске она целыми днями бродила по городу, заново открывая его для себя. Останавливалась, чтобы понаблюдать за каменщиком, ловко кладущим кирпичи, воздвигающим на пепелище стену будущего дома. Глядела, как завороженная, на трамвайщиков, дружно подымавших поваленный трамвайный столб. Терпеливо стояла в очередях за хлебом, за крупой, за керосином. Это были не жуткие очереди времени оккупации. И хоть в тех очередях она не стояла, но при одном виде людей, укутанных во что попало, молча и обреченно стоявших друг за другом в ожидании подвоза хлеба, сердце сжималось. Сейчас в очередях оживленно переговаривались, обсуждали фронтовые успехи, нелегкие житейские дела, шутили. И хотя почти все были бедно одеты, поизносились за войну, но спины у всех стали прямее, руки не висели беспомощными плетями, но самыми удивительными стали глаза. Они светились, глядели открыто и доброжелательно. Из них исчезли обреченность, тоска и страх.
Шли в школу дети, худенькие, бледные, в обносках, со старенькими портфелями и ранцами, а то и просто с какими-то мешочками, набитыми книгами и тетрадями. Шли весело свободные дети по свободному городу. И Гертруда Иоганновна улыбалась им. И вспоминала своих мальчишек, но боль и тревога за них как-то притуплялись, и в сердце начинала теплиться надежда. Жизнь не убить! Вон пробивается травка, крохотная, бледненькая, меж тяжелых холодных и влажных плит панели, нашла трещинку и пробилась, учуяв солнышко. Нет, жизнь не убить, жизнь сильнее!
По вечерам она сидела с Пантелеем Романовичем на кухне. Старик медленно плел неуклюжими, негнущимися пальцами корзинку из тонких красноватых прутьев лозы. Он всегда был чем-нибудь занят, то подшивал валенки, то, надев брезентовый передник, точил пилу напильником, то строгал ножом какие-то колышки неизвестного назначения. Видимо, работа отвлекала его от мрачных мыслей, от воспоминаний, от одиночества или просто боялся остановиться, понимая что остановка – смерть.
Оба были немногословны, и разговор у них шел медленный, с большими паузами, которые заполнялись обоим понятными мыслями, с недосказанными фразами, которые не нуждались в досказывании. Пантелей Романович вспоминал Петра и Павла, как привел их ночью к себе как они возились тут – мальчишки! – делали зарядку по утрам, на руках ходили, ногами дрыгали. Ни от какой работы не отказывались на улицу ни разу не вышли – такой приказ был. Хорошие мальчишки. Потом, как справил их в лес, долго скучал, беспокоился. Дети все-таки!… Не детское это дело – война. Как пришли к нему Толик со Златой, искали Киню.
Услышав свое имя, Киндер подымал голову и начинал постукивать хвостом по полу: "здесь я, здесь", а когда произносили "Петр" или "Павел", настораживался и вопросительно смотрел в глаза то хозяйке, то хозяину, склоняя голову то на одну сторону, то на другую. Пантелея Романовича он, безусловно, считал тоже хозяином и слушался.
Гертруда Иоганновна в свою очередь рассказывала о том, как работали в цирке, как ребята любили лошадей, дружили с медведями и слонихой. Как им не просто было и учиться хорошо и тренироваться каждый день, как репетировали до изнеможения и как радовались каждой удаче. Вспоминала их проказы, умолкала, волнуясь…
И ни разу Пантелей Романович не усомнился в том, что Петр и Павел скоро вернутся. Шла война, шли тяжелые бои. Уже чуя конец, фашисты яростно сопротивлялись. Гитлер грозил новым, невиданным оружием. Где Павел – неизвестно, Петр – в армии. А Пантелей Романович говорил о скором возвращении мальчиков так уверенно, словно знал, что они вернутся. И Гертруда Иоганновна охотно поддавалась волшебству уверенности и тоже начинала верить, что так оно и будет. И на душе теплело и хотелось жить!
Вот только в одном они не сходились. Старик был уверен, что мальчики вернутся непременно в Гронск и сразу же заявятся к нему. А куда ж им еще идти! Гертруда Иоганновна склонялась к тому, что они вернутся в Москву и будут искать ее в Управлении цирков. Ведь Петр знает, что она в Москве. И может быть, неправильно, что она взяла отпуск и примчалась в Гронск.