355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Новожилов » Год рождения 1921 » Текст книги (страница 11)
Год рождения 1921
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:59

Текст книги "Год рождения 1921"


Автор книги: Игорь Новожилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Команду пересчитали: девятнадцать! Одного не хватает. Началась небольшая сумятица минут на пять. Побежали в бараки… Вернулись… Потом, видать, махнули рукой: куда ему деться, и команду вывели в наружные ворота.

Я прополз вдоль внутренней изгороди от наружных ворот к кухонной калитке, ползком мимо кухни и барака охранников добрался до клеток – и первая же клетка, на которую я выполз в темноте, оказалась собачьей конурой.

Из нее прянула овчарка. Зарычала. Она не менее меня была ошарашена неожиданностью. Я не чувствовал страха, медленно придвинулся к собаке, стал оглаживать ее, совать хлеб, который наменял на махорку к побегу. Это гипнотически подействовало на нее. Рычание перешло в клокотанье, все тише-тише и совсем смолкло.

Я с трудом забрался на клетки, с них на стену и прыгнул в темноту, не зная – куда. Удачно упал, затаился. Все было тихо.


6

Неподалеку от стены проходила железнодорожная ветка от шахты. По ней составами по четыре-пять вагонов отвозили уголь. Почти сразу же я услышал звук тихо идущего состава и вскочил на площадку товарного вагона.

Я хотел уехать подальше от Оберхаузена, пока меня не хватились на шахте. Потом думал пробираться во Францию. Были разговоры, что там началось сопротивление, и немцам наших не выдают.

Однако поезд остановился на окраине города, проехав всего с километр. Уже стало рассветать. Вижу большой завод, справа дымится огромная куча шлака, слева – жидкий лесок. Сунулся в него, он – как сито. Рассветет – увидят сразу же. Наткнулся на старую железную трубу диаметром с метр, лежащую на земле. Залез в эту трубу и просидел в ней до вечера. Там ноябрь гораздо теплее нашего.

– Как был одет? В немецкую списанную шинель и китель. На спине «SU» и номер. На голове – немецкий картуз с козырьком.

Когда стемнело, выбрался из трубы и двинулся через город на паровозные гудки. Шел смело. Оберхаузен был весь разрушен, и мне по пути никто не встретился. У товарной станции пролежал всю ночь в густой, сухой, вроде полыни, траве. Со мной был хлеб, но есть его от возбуждения не мог. На рассвете высмотрел стоящий состав. Платформы, на которых что-то было накрыто брезентом. Влез, спрятался под брезент. Это оказались походные кухни. Решил ехать трое-четверо суток – все равно куда, на запад или восток. Куда-нибудь приеду.

Во второй половине дня состав тронулся. Ехал всю ночь. Часов в десять утра остановился. Из под брезента увидел здание вокзала, на нем готическими буквами – Дюссельдорф. Настроение улучшилось: «Все, выбрался. Едем на запад, к Франции».

Спустя некоторое время, я услышал разговор. Мимо меня прошли двое, вернулись, задрали брезент. Я перебрался на другую сторону платформы и спрятался за колесо кухни. Немцы проверяли проволочные затяжки, которыми кухни были расчалены на платформах. Один из них увидел меня:

– Рус, рус! Комм!

Я уже стал понимать разговорный немецкий. Слышу, этот немец говорит второму:

– Здесь русский.

Тот отвечает:

– Давай его сюда.

Подняли брезент. Я сижу за колесом, как заяц.

– Комм!

Пришлось подняться. Я ехал сначала в угольном вагоне, потом ночь пролежал в трубе – вид был ужасный.

Повели меня на другую от вокзала сторону, направо от эшелона, к одноэтажному зданию вроде какой-то канцелярии. Там сидели две молодые, расфуфыренные девки. Они так и бросились мне в глаза по моей тогдашней молодости. Немцы посоветовались и заперли меня в полуподвал этого здания.

Полуподвал был завален ворохами бумаг. Я сел на бумагу, стал засыпать: две ночи перед этим не спал. Но слышу, подо мной что-то шуршит, ворочается. Пригляделся – вдоль стен шмыгают громадные крысы. Перепугался: останешься на ночь – сожрут. Долго бил ногами в дверь – никто не открывает.

Часа через два дверь открывается, пришли две прежних девки, четыре новых и с ними мужики. Разглядывали меня минут пятнадцать. Посмеялись и захлопнули дверь. Я опять без толку стучал в нее. То стою около нее, то присяду на корточки. Боюсь, как бы крыса не схватила за задницу.

Потом дверь открывается. Входит немец с винтовкой, командует: «Комм!» Повел через весь город и сдал в городскую тюрьму. Здесь меня заставили раздеться и препроводили в ванную. Чистейшая, кафель сияет. Показали, что надо вымыться под душем. Мыла не дали. Помылся теплой водой. Взамен своей одежды выдали тюремную, полосатую, тапочки, шапочку. Посадили в камеру 2х4 метра, койка, застеленная чистой простыней, столик, приделанный к стене. Присел не без робости сбочку на койку, думаю: «Жить можно». Принесли ужин: несладкий желудевый кофе и тончайший ломтик хлеба с повидлом. Подумалось: «Этак протянешь ноги», – и я лег в эту чистую постель.

Утром опять принесли кофе и граммов сто хлеба двумя тоненькими скибками с прослойкой повидла. Но культурно – на тарелочке. Часа через полтора меня вызвали в ту же приемную комнату, велели переодеться в свое, вернули котомку с моим хлебом и опять повели через весь город.

Сняв с эшелона, меня поместили в городскую тюрьму, видимо, до выяснения личности, а в городской тюрьме обслуживание шло по другому разряду. Тогда при побегах нас даже не допрашивали, если ловили. Определяли по номеру на одежде – кого поймали и отправляли дальше в соответствии с инструкцией. У немцев все регламентировано, и порядок соблюдается во всем.

А теперь меня, вероятно, уже определенного по категории военнопленных, привели в сапожную мастерскую. Там работало семь душ нашего брата. Вид у ребят справный, сытый. Налили мне хорошей баланды литра три в кастрюльке, густой, вкусной. Хороший кусок хлеба. Переночевал вместе с ними. Все жили в одной комнате, у каждого койка, тумбочка.

Утром приходит их бригадир, то ли Жора, то ли Гоша, низенький с усами. Набросился на меня:

– Сопляк! Бегать не умеешь, а тут из-за тебя…!

Я озлился, схватил табуретку и фуганул в него. Он выскочил в дверь, табуретка – по двери и рассыпалась. Набежали ребята, стали успокаивать:

– Брось ты с ним связываться.

Жаловался ли на меня тот Жора-Гоша – не знаю, только часа через три за мной заявился конвоир и повез куда-то на поезде.

Поезд шел изгибом по возвышенной гряде. Внизу лежал совершенно разбитый город.

– Что это за город? – спросил я у конвоира.

– Вупперталь, – ответил он.


7

Привез меня немец в Литмат, штрафной лагерь особо строгого режима. Остаться у сапожников надежды не было. К ним меня, скорее всего, привозили пересидеть между тюрьмой и штрафным лагерем. Наказать за побег должны были непременно.

Литмат был небольшим лагерем, человек на семьдесят-семьдесят пять. Строгость сразу почувствовалась по поведению немецкой охраны и переводчиков.

В бараке мне ребята говорят:

– Попал ты в яму, откуда костей не унесешь. Отсюда живыми не уходят.

– А что тут делаете?

– Работаем на каменоломнях.

– Ну и как?

– Сам увидишь – как…

На этих каменоломнях добывали известняк и здесь же, на заводе, пережигали в негашеную известь. Ломали камень в трех карьерах, «Патернона», «Мария» и «Белле». Каждый карьер был, как стакан диаметром метров в пятьдесят и вертикальными стенками высотой под сотню метров. К каждому карьеру шел подземный тоннель с узкоколейкой. Паровозик-кукушка вывозил составы вагонеток с камнем на поверхность, к заводу.

Стену забуривали электробурами немцы-взрывники. Шпуры заделывали метра по три длиной. После взрыва стена осыпалась, вставала белая пыль. Если по верху карьера камень не обрушивался, взрывники добуривали, спускаясь сверху на канатах.

На дне карьера узкоколейка ветвилась, ветки подходили под стену с шагом метров в пятнадцать-двадцать. Сюда подгонялись вагонетки, в них мы должны были грузить камень. В карьере работало человек по двадцать-двадцать пять. Каждый на своем месте, у конца своей ветки.

Я попал в команду карьера «Белле». Утром команду вели на работу два охранника, сквозь городишко, по проезжей части шоссе. Норма была – погрузить десять вагонеток до обеда, с восьми до двенадцати, и после обеда, с часу до пяти, – еще десять.

Нагрузил вагонетку доверху, снял с тормоза, толкнул – и вагонетка сама катится под малый уклон в середину карьера, где формируется составчик для кукушки. Пригоняешь с запасной ветки пустую вагонетку, ставишь на тормоз и снова…

Выработку считал немец-нестроевик Вилли. При входе в тоннель для него стояла будка. Он видит, что от моего, пятого, номера пошла вагонетка, и ставит в ведомости палочку. Вилли был туберкулезник, в годах, примерно лет пятидесяти. Ко мне относился с симпатией, может быть, потому, что я немного понимал по-немецки и мог при случае переводить. Потом, уже после карцера, он подкидывал мне то картошки, то хлеба. Сделает вид, что считает вагонетки, и незаметно подбросит еды. Говорил мне: «Ich bin kommunist».

Работа была тяжелая. Два-три дня после подрыва на погрузку шли куски полегче. Пока я был физически крепкий, в вагонетку, на высоту примерно метр двадцать, я мог поднимать камни пуда в три весом. Десяток таких камней – и вагонетка готова. Когда мелочевка кончалась, крупные глыбы надо разбивать кувалдой. Ее звали «гаммой», и весила она килограммов восемь. Чтобы работать с «гаммой», нужны были и сила, и искусство. Если правильно найдешь точку удара по плоскости, глыба рассыпается, как сахар. Если не повезет, глыба крошится с поверхности, оббивается в шар. В бараке, то и дело слышишь, жалуются: «Попались две глыбы – до обеда ничего не мог сделать».

Проработал так с месяц. Стал чувствовать, что с каждым днем теряю силы. Кормежка была, как везде, скуднейшая: утром в бараке – суррогатное кофе, сто граммов хлеба, двадцать маргарина. Обед привозили на кукушке в карьер – сто хлеба и баланда из полупрелой картошки со свекольными листьями, чуть плавает пшена. В баланде песок, особенно со дна. Вечером – хлеб, похлебка, немного макарон. Хлеба за день – триста граммов, пополам с опилками. Все в кишках спекается в древесную массу. Сходить по нужде – мучение. На шахте кормили так же, но работа была легче.

Думаю, надо бежать. Иначе – все! Стал обдумывать побег.


8

Тем временем, я подружился с лагерным врачом. Его звали Володя Сазонов. Он был москвич. Я единственный в лагере играл в шахматы. Володя вечерами приходил ко мне в барак играть. Как-то сидим мы с ним, играем, а он говорит: «Отсюда никто не уходил, никуда не брали, никто не убежал».

Володя заведовал лагерной санчастью. В санчасти лечили, при температуре освобождали от работы, но питание оставалось лагерным. Кроме русских пленных, на заводе работали расконвоированные заключенные – итальянцы, французы, голландцы. Те получали продовольственные посылки от Международного Красного креста. Мы не получали ничего. За неделю в санчасти умирали один-два человека. Мертвецов заворачивали в красно-коричневую плотную бумагу и уносили в этом пакете. Контингент лагеря пополняли штрафниками – вроде меня.

Как и везде, внутреннее самоуправление было из пленных: переводчик, шесть полицейских, врач, два медбрата, повара. Обслуга делила хлеб и пищу, поэтому питалась получше, хотя тоже не жирно. Володя меня даже немного подкармливал.

В Литмате мы жили в стандартных бараках с отсеками купейного типа. С двух концов барака чугунные печи. Угля не жалели, топили круглые сутки. Все таки Рур. Я спал в одном купе с Иваном, родом из Рязанской области. Жалко, забыл его фамилию. Он был старше меня, года с восемнадцатого, типичный деревенский парень, белесый, веснушчатый.

Я все присматривал товарища для побега: одному бежать очень тяжело. Вижу, Иван – парень, хоть и малограмотный, но просоветский. Говорю ему:

– Сдохнем здесь, надо бежать.

– Как же, сбежишь…

– Люди из тюрем бегут, а тут нас водят по улице. Да хоть из под винтовки!

А потом у меня созрел другой вариант побега. Когда машинист кончал сцепливать вагонетки в составчик, то Вилли уходил в свою будку. Поглядывал изредка в окошко. Бдительности он не проявлял никакой – ставит только свои палочки. Машинист уходит к кукушке, Вилли скрывается в будке – в этот момент можно влезть, согнувшись, между вагонетками и выехать к заводу. А там – открытая территория, рядом гора, на ней лес…

Рассказал об этом плане Ивану. Говорю:

– Ставим жизнь на карту. Боишься – бегу один.

– Нет, – отвечает, – бегу.

– Но чтобы ни одна собака не знала – иначе выдадут.

Иван решительностью походил на Андрея Клименко. Без Андрея я бы погиб. До него я был маменькин сынок: только учился да хлеб отцовский жрал. Он меня и спас, и смелости научил.

Мы с Иваном стали готовить побег. Поменялись местами и номерами так, чтобы наши ветки были рядом. Это зависело от Вилли, и он разрешил.

Выбрали удачный момент, прицепились между вагонетками и выехали через тоннель к заводу. Соскочили, вышли в город. Ходят штатские немцы – им до нас никак.

Стали пересекать шоссе к горе, а на куче породы около завода стоит итальянец, заключенный, в полосатой, серо-оранжевой одежде. Как он заорет: «Рус! Рус!» Мы перебежали шоссе в тополя, обернулись, смотрим: за нами бегут трое штатских немцев. Сначала двое схватили Ивана, а потом один догнал меня. У меня не было сил, я задохнулся и остановился сам.

Привели в лагерь. Не били. Пришли переводчик и комендант. Сказали нам, что будем сидеть две недели в карцере.

Карцером служила отдельная, под замком, комнатушка в нашем бараке. Из нее даже было слышно, как ребята разговаривают. Кто сидел в карцере, работал, как все, но не получал ужина, то-есть паек урезался чуть не в половину.

От этого я стал сильно слабеть физически. Десять вагонеток к обеду нагружаю с трудом, а к вечеру – как выжатая мочалка.

Утром ведут на работу – солнце восходит, ранняя весна. Думаешь: «Добраться бы до первого клочка родной земли – и там умереть. А тут – помрешь, завернут в красную бумагу – никто и не узнает».

Прожив и трудно, и счастливо еще долгих пятьдесят пять лет, Виктор умер 6-го мая 1998 года.

Тридцатого апреля мы с моей женой Музой привезли ему в Тверь сигнальный экземпляр этой книги. Виктор лежал, непостижимо бестелесный, как высохший скелет птицы. Я прочитал ему несколько страниц. Он остро вслушивался, повторяя про себя:

– Хорошо,… хорошо,… правильно…

Уточнил несколько деталей. Шептал:

– Хорошо, что приехали… Успели проститься…

Я говорил ненужные слова:

– Мы с тобой еще, Виктор,…

Он отвечал мне с интонациями педагога, претерпевающего безнадежную тупость, ученика:

– Игорь, ты не понимаешь… Я выхаркиваю остатки легких… Выплюну все – и умру…

Умиротворенно просветлел, когда его любимый внук Мишка показывал нам, как хорошо он читает.

Устал… Отдалился… Прощаясь, я пожал его руку. Вместо жесткого – как доской защемило – Викторова жима едва ощутил его родной отклик…

Хоронили Виктора как он сам выбрал. В Сельце, под Старицей, на берегу Волги. Рядом с женой Азой Петровной. Тоже учительницей. Бесконечно снисходительной, иронично всепрощающей.

Собрались родичи, пришла вся деревня.

Шумел весенний ветер в кладбищенских соснах. Искрилась и плавилась Волга. Громоздился вдали обрыв ее противоположного коренного берега. Шуршал янтарный песок, стекая струйками в могилу. Доносились беспечальные клики Викторовых внуков, Мишки и Олега, убежавших к Волге.

Когда открыли для прощанья крышку гроба, голова Виктора лежала на подушке повернутой в свой ястребиный профиль.

– Пусть смотрит на Волгу. Он сам так хотел, – сказал Владик Сумбатович Нерсесянц, Викторов зять, член Российской Академии по отделению государства и права.

Так его и похоронили.

За сим вернемся к Виктору, в его год 1944-й.

Приходит как-то к нам в карцер врач Володя, с переводчиком.

– Что, попался?

– Попался…

– Худо ваше дело, – и чуть смигнул глазом.

На другой день приходит он один, говорит:

– Для вас единственная возможность выбраться – покалечиться. Тогда я, быть может, смогу убедить коменданта перевести вас из этого лагеря.

Говорю Ивану:

– Надо калечиться.

– Нет, – отвечает, – У меня духу не хватает.

Я решил сунуть руку под вагонетку. Стал брать на работу полотенце, чтобы забинтоваться.

На собственном опыте я тут познал, что, когда слабеет тело, – слабеет и дух. С утра готов пихнуть пальцы под колеса, но тогда до конца работы изойдешь кровью. Надо давить последней вагонеткой. А к вечеру ослабел – и не можешь решиться.

День идет за днем. Совсем ослаб. «Гамму» поднять не могу. Десять вагонеток стал нагружать только к четырем часам. А пока не выполнишь норму, Вилли не нальет баланды.

И вот однажды стою без сил, упершись лбом в вагонетку. Вдруг меня бьют сапогом в зад.

Это был немец-инженер, который следил за работами и появлялся на карьерах раза по три в день. Низенький, плотный, в крагах и кожаной куртке, сбоку пистолет. Он – мне: «Комм!» Это было в час-полвторого. Махнул: «В тоннель». Иду тоннелем, в голове плавают мысли: «Сейчас пристрелит в затылок, кинет в вагонетку…»

Впереди появился просвет: «Теперь не застрелит…» Вышли из тоннеля. Немец командует: «Направо». По тропинке взошли на холм, в который углублялся наш карьер. Впервые увидел все сверху. Внизу, на стометровой глубине, работают ребята, поглядывают на меня. Сильный ветер с мокрым снегом.

Немец поставил меня на краю пропасти и ушел. Я тут стоял с полчаса. Думал: «Может, лучше броситься вниз и покончить со всем».

Потом инженер крикнул снизу: «Комм!» Я спустился к нему в карьер. Он отвел меня на место и приказал Вилли не выпускать меня хоть всю ночь, если я не выполню норму.

Инженер ушел. Тут я решился. Выдернул у вагонетки тормоз и сунул руку под колесо. Вагонетка медленно сдвинулась и переехала пальцы.

Крайняя фаланга указательного пальца осталась на рельсе. Остальные были – сплошное мясо. Я туго замотал покалеченную кисть полотенцем, зажал ее подмышку. Работать не могу. Стою, согнувшись, около вагонетки. Мимо прошел Вилли, взглянул с сочувствием. Так я простоял часа полтора, до конца работы. Полотенце пропиталось кровью.

Робко пристроился к своей команде, когда ее выводили из карьера. Вилли меня не выгнал и отвел вместе со всеми в барак. Там, перед самым карцером, говорю Ивану:

– Беги к Володе, скажи: «Виктор покалечился».

Пришел Володя в барак:

– Ну, ты и разворотил. Надо было один палец и на левой руке, а ты – всей правой.

Взял ножницы: «Терпи», – и стал обрезать лохмотья мяса. Я потерял сознанье. Он мне сделал какой-то укол, перевязал руку, и я пришел в себя.

В сапоге у меня хлюпало. Я вылил чуть не полсапога крови и отправился в карцер. Там меня сильно зазнобило. Чувствую, теряю сознание. Говорю Ивану: «Стучи, зови Володю». Пришел Володя, поставил градусник – 38,6. Рука опухла. Мочусь в парашу – моча кровяная. Володя покачал головой: «Терпи до утра». Дал две таблетки аспирина. Приходит утром, щупает: «Ага! Не хотел тебе говорить, боялся – гангрена. Но, вроде, обошлось. Видишь, опухоль стала спадать. Это – воспаление».

Он перевел меня в санчасть. Здесь кормили, как всех, но на работу не гоняли. Это было начало лета 44-го года. Через неделю Володя сообщает: «Все – в шахматы мы с тобой отыграли. Уговорил отправить тебя лечиться в Нордхорн».

Володя, оказывается, дня три уговаривал коменданта, тот все не соглашался: «Вылечим здесь – пусть поработает».

Наконец, комендант махнул рукой, и меня отправили в Нордхорн. Об Иване я больше не знаю ничего.


9

Нордхорн был лагерем тысячи на три для больных и калек, которых свозили со всего Рура. Иной раз пишут и показывают в кино, что немцы калек-пленных пристреливали.

Я такой литературе не верю. Честно говорю, особой грубости или жестокости со стороны немцев я не встречал. Им как-то было не до нас.

Жестокими, быть может, вспоминаются только садист-инженер на каменоломнях и комендант Нордхорна. Он ходил с овчаркой: «Фасс!» – и та кидается на человека.

Лагерь стоял в трех-пяти километрах от голландской границы на голых торфяных полях, на месте бывших торфоразработок.



В.П. Лапаев. 60-е годы.

Прямоугольник, огороженный колючей проволокой, по углам вышки. Два ряда по двадцать бараков. В одном ряду – калеки, в другом – туберкулезники. Как и везде, внешняя охрана немецкая, внутренняя полиция – свои. Русские врачи лечили и делали перевязки. В бараке жило человек по сто. Спали друг над другом на двухэтажных нарах, на тюфяках с соломой или стружками. Ходили – в чем нас привезли, в списанной немецкой военной одежде. На спине знак «SU».

После подъема к каждому бараку подъезжала кухня. К ней выстраивались каждый со своим котелком. Стандартная по всему плену баланда, двести граммов хлеба с кусочком маргарина. Хлеб с кукурузой, ячменем. Нормальным хлебом не кормили ни в одном лагере. Обед, ужин, отбой… Кормежка полуголодная, но лучше, чем в обычных лагерях. Работ никаких. Только из наших «увечных» бараков брали кого покрепче хоронить туберкулезников. В день умирало два-три человека. Их заворачивали рулоном в специальную красную бумагу, относили на поля и зарывали в одном месте. Захоронения не отмечали никак.

Между кормежками мы слонялись по территории, играли в самодельные карты и шахматы.

Потихоньку я узнал, что у пленных есть подпольная организация со своей агентурной сетью. Со мной поговорили: как попал в плен, как бегал. Приняли в организацию. Ей руководил, как он говорил о себе, старший лейтенант Иван. Незаметный мужичишка, русый, плотный. Хромал на одну ногу: у него была отбита пятка.

Планировалось разоружить охрану и бежать в Голландию: там отношение к пленным у населения было другое.

Но все изменилось. В наш лагерь прислали человек триста штрафников из власовской армии. Настроены яро антисоветски, в большинстве – украинцы. Все здоровые, упитанные по сравнению с нами, доходягами. Ходят в папахах, наглые, с немецкими наградами. Хвастают заслугами перед немцами, рассказывают, как в Крыму вырезали целые селения. Особенно выделялся один майор-летчик. Он жил как раз в нашем бараке. Расписывал свои похождения, показывал орден Красного знамени, который получил еще в Красной Армии, хвалился, как перелетел к немцам.

Власовцы попытались взять в лагере верх. Идет высокомерно такой в папахе, встретит калеку – походя ударит…

Иван собрал нас. Сказал: «Надо положить этому конец. Ликвидировать главарей у этой шатии». Сказал: «Ребята, надо душить. Куда деть – моя забота».

Власовцы были распределены по десять-пятнадцать на барак. В каждом бараке было человек десять-пятнадцать из организации. В нашем решили душить трех. Отрядили по три-четыре на каждого. Я был тогда дохлый, и меня поставили у двери, чтобы никто из барака не выскочил. Шел уже октябрь месяц, у двери топилась торфом железная печь. В топку сунули оружие для меня – железный прут.

С отбоем погас свет. Темнота. По бараку бегают блики от печки. Часов в одиннадцать в этой темноте раздался голос:

– Внимание! Должна быть полнейшая тишина. Кто закричит или попытается встать – будет убит.

Тишина воцарилась мертвая. Потом поднялась возня, сломались с хрустом нары. Кто-то кинулся к двери – я его ударил раскаленным прутом. Он шмыгнул обратно под нары – я ему добавил по заду.

Двух смертников придушили быстро, а летчик лежал на верхней полке и был такой здоровый, что отбился и спрыгнул с нар. Его поймали, захлестнули веревку вокруг шеи и закрутили веревку палкой. Когда рассвело, я посмотрел: лежит – синий, синий.

Утром пришли с носилками санитары и унесли всех троих закапывать как туберкулезников.

Как я сейчас понимаю, вся лагерная обслуга: полиция, переводчики, врачи были у Ивана в руках. Шел конец войны, те хотели реабилитироваться. Полицейские уже не били и не кричали. Придут: «Ребята, пора спать. Комендант недоволен».

Утром лагерная уборная была усеяна порванными документами, фотокарточками, немецкими наградами. Началась стихийная расправа со всеми, кто кого обидел или оскорбил. Как сейчас вижу, в умывальной двоих на полу топчут ногами. Один потерял сознание. Его сунули головой под воду и потом втроем с размаху об цементный пол задницей. У того и язык по пояс вывалился. В нашем бараке троих задушили и забили человек шесть.

После этого побоища уцелевшие власовцы притихли, папахи пропали, порванные документы валялись повсюду.

Немцы обо всем этом ничего не узнали. Внутренняя территория была отгорожена от наружного забора низкой колючей оградой. За нее не выскочишь, не пожалуешься. А по главной лагерной аллее ходит Иванова внутренняя полиция с палками. Иногда только по ней важно проходил комендант с овчаркой.

В Нордхорне я пробыл месяца три. В ноябре к лагерю стали подходить англичане, и нас спешно эвакуировали. Калек разослали по разным работам. Что стало с туберкулезниками – не знаю. Меня в группе человек тридцать с двумя конвоирами отправили на сахарный завод в небольшой городок Линдген, юго-восточнее Нордхорна.


10

Новый лагерь был в полукилометре от завода, и порядки в нем были, как везде. Правда, дело шло к концу войны. Чувствовался упадок духа у населения. Охрана тоже ослабла, конвойные даже критиковали Гитлера. Лагерная кормежка стала еще хуже, но в ней не было нужды: мы здесь питались очень хорошо.

Часть пленных работала на самом заводе, а часть, транспортники, – снаружи. Я был в бригаде, которая грузила на складе «трокней» – сухие свекольные выжимки. Крестьяне, бауэры, за сданную свеклу получали деньги и этот жом. Кормили им скотину. Мы подавали транспортером мешки «трокнея» на склад и укладывали штабелями метров по десять-двенадцать высотой. Охрана, да и то не очень строгая, была только на заводе. Наружных вообще после работы не обыскивали. Мы договаривались с приятелями, которые работали внутри. Вечером, когда стемнеет, из назначенного окна выкидывалась кишка, сшитая из мешковины, килограмма на четыре сахарного песка. Ее можно было спрятать в штанах и вынести под шинелью.

Виктор показал, как проносили, сгорбившись и раскорячившись, этот сахар под накинутой на плечи шинелью.

Покойный Иван Алексеевич Шоманский, пастух из моей тверской деревеньки Любохово, человек высокого духа и абсолютной честности, рассказывал мне, что под конец своего плена он «так напакался», что мог вынести между ног бычью голову: «Накроешься шинелью, двое поддерживают под руки – как больного. Немцы народ простоватый, охлопает по карманам:

– Weg!»

Похоже, это был прием, широко известный среди нашего брата и недоступный пониманию немца.

Сахар припрятывали на складе «трокнея», его всегда было в запасе несколько пудов. Бауэры с удовольствием меняли сахар на хлеб, картошку, сало и прочие продукты. Харч варили в бараках.

Стали появляться и другие радости. Как-то с бауэром приехала француженка. Ее спрашивают:

– Хочешь сахару?

– Хочу.

– А фиг-фиг?

Виктор изобразил кукиш, у которого большой палец препохабно ерзал между средним и указательным.

– Да-да, – ответила девица и поехала на транспортере на верх склада. Ей дали десять килограммов сахару. Это было не для меня.

После варшавского восстания на завод пригнали поляков, в основном, женщин. К нам на склад попали уборщицами три полячки. Я познакомился с Вандочкой. Мне было 23 года, ей 19-20 лет, очень складненькая. Сначала у нас были трали-вали, пустые разговоры. Но однажды в обеденный перерыв мы остались одни. В огромном полутемном складе. Сначала целовались, а потом поехали мы с ней на транспортере наверх. Дошло до серьезного. Пошла настоящая любовь.

При заводе работало много пленных иностранцев: французы, голландцы, поляки. Все были расконвоированные. Только русских угоняли вечером под конвоем в лагерь. А полячки жили в общежитии завода свободно, без охраны. Бывало, ребята смеются надо мной:

– Виктор, ступай к проволоке, тебя Вандочка зовет.

Бегу, передаю ей сахар в мешочке, а она его меняет, чтобы прокормиться.

Наша охрана слабела, и мы стали вечерами наведываться к полячкам в общежитие. У каждого появилась своя. Полячки жили по двое в комнате, за занавесочкой у каждой – кровать, столик.

Только завязался у нас с Вандой роман, прихожу я к ней – а там, полулежа на подушке, расположился Володька из конкурирующей бригады.

В нашем бараке к тому времени сложились две соперничающих бригады по восемь-десять человек: «Кривая оглобля» и «Рваный лапоть». Разделились непонятно как – не по тому, где спали и с кем работали. Какое-то стихийное молодое соперничество.

Ванда дает мне знак, что Володька пристает к ней. Я ему:

– Выматывай, занято!

Тот, развалясь, поддал меня ступней:

– Иди ты на…!

Я – на него, и пошла драка. А ребята уже разошлись по своим девкам. Володька был сильней меня, схватил за горло. Кто-то увидел:

– Витьку бьют!

Сбежался народ, и началась сильная драка. Но в нашей бригаде главным был пехотный лейтенант Петька Патрушев, ростом под метр девяносто, сухой, широкоплечий, кулаки – с арбуз. Он всех раскидал, Володьку вышвырнул. Вечером собрал в бараке всех: «Что, и дальше будем драться? Нам делить нечего. Надо мириться». После этого мы сдружились и даже потом бежали вместе с Володькой. Вместе оказались в одном лагере у англичан.


11

На сахарном заводе мы проработали примерно до апреля месяца 45-го года. Вдруг нас, только русских, ночью, колонной человек 300—400 погнали на Бремен. Все наши польки и француженки остались. Проститься с Вандой я не успел.

Идем. Ночь. Охрана слабая. Мы отделились от колонны и залегли в кювет. Колонна ушла. Всю ее, как я узнавал, немцы в Бремене погрузили на баржи и потопили вместе с баржами в Балтийском море.

Это был мой последний за войну… Постой: первый – из Козловой Руды, второй – в Барберишках… – забормотал про себя Виктор, – выходит, восьмой по счету побег.

Нас было пятеро: я, Петька Патрушев, Петька Лузин, Сашка Косточка и тот самый Володька-конкурент. Решили идти напрямик на Восток, к нашим. Они, по слухам, были уже под Берлином.

С рассветом вышли к хутору. Большое здание из известняка, у дома выставлены для сдачи три молочных бидона по 36 литров. Поверху – слой сливок сантиметров в пятнадцать. Мы уже сильно проголодались. Армейской кружкой черпаем сливки, пьем – не можем напиться. Кто-то заглянул в подвальное окошко: «Жратвы полно!» Я был самый тощий и шустрый – полез в окошко. Чего только нет! Висят окорока, колбасы, по полкам банки. Я стал выпихивать в окошко окорок – не лезет. Выкидываю круги колбасы, банки…

Тут наверху послышались шаги, и – Бам! – выстрел из ружья. Я все побросал, выбрался в окошко. Уже рассвело. Своих никого нет. Вокруг поля и луга, поделенные проволокой на квадраты. Я вдоль цоколя дома пробрался в кусты. Думаю: хозяин соберет соседей, начнут шарить. Увидел в лугах перелесочек, перебежал туда, залег. Слышу слабый разговор – наши.

– Витька, мы думали, потеряли тебя.

Я им:

– Сволочи, что ж бросили!

– А что было нам делать: он же стрелять начал.

Вокруг открытые места – идти нельзя. Дождались ночи, пошли. Опять кустарник. Слышим немецкую речь. Пригляделись – в перелеске стоят зенитки. Потихоньку отползли в сторону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю