Текст книги "Русский канон. Книги XX века"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
«Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается – автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер», – объявит в 1927 году «появляющийся на пороге книги автор» романа К. Вагинова «Козлиная песнь» (заглавие – переведенное с греческого слово «трагедия»).
В «Сумасшедшем корабле» О. Форш (1930), «романе с ключом», посвященном причудливой послереволюционной жизни знаменитого Диска – Дома искусств, будет упомянут Инопланетный Гастролер с его «замечательным, совсем иначе озаглавленным» «Романом итогов». Но другой персонаж, Сохатый (за ним угадывается Е. Замятин), сразу раскроет карты, подробно цитируя записную книжку, пересказывающую более раннюю статью самой Форш: «Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу – Петербург– и синтетическому образу – русский интеллигент– перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. А задание – сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.
Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах».
Роман о безднах был закончен над бездной. Апокалиптические предчувствия Белого сбылись катастрофически быстро. Написанный в начале «Настоящего Двадцатого Века», роман стал первой книгой о концах. «Насмешкой горькою обманутого сына» и плачем по эпохе, растянувшимся почти на столетие.
Итоги петербургского периода – разрывы и взрывы. Выходы – бегство, смерть, сумасшествие, забытье…
Того голоса звук?
Нет, конечно, не будет ответа.
Петербург – это сон.
И в XX столетии он провидит – Египет, вся культура – как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.
В разговоре С. Волкова с И. Бродским «Санкт-Петербург: воспоминание о будущем» возникает и беловский мотив. «Почему-то сложилась странная ситуация, когда типично московский по установке и приемам роман Андрея Белого “Петербург” стал считаться чуть ли не образцовым петербургским произведением… Я здесь могу сослаться на авторитет Ахматовой. Она всегда говорила, что в романе Белого ничего петербургского нет», – начинает собеседник. «О Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он – плохой писатель. Все, – обрывает поэт. – И главное, типичный москвич! Потому что существует достаточное количество и петербургских плохих писателей, но Белый к ним не относится».
Даже если это так (а так ли это?), приходится вспомнить афоризм товарища Сталина: других писателей у меня нет.
Последнюю точку в петербургской истории «петербургского текста» поставил москвич – с этим уже ничего не поделаешь.
И другого – лучшего – романа от символистской эпохи бури и натиска у нас не осталось.
«Прыжок над историей» в этом смысле удался. Хотя и стал, как это бывает всегда, историей литературной.
Утопия и вера вечного еретика. (1920. «Мы» Е. Замятина)
Скоро вытекут на смену оравы
Не знающих сгустков в крови,
Машинисты железной славы
И ремесленники любви.
И в жизни оставят место
Свободным от машин и основ:
Семь минут для ласки невесты,
Три секунды в день для стихов.
В. Шершеневич. 1918
Говорят, лучший способ озадачить сороконожку – спросить, с какой ноги она начинает ходить.
Прямые вопросы «о чем?» и «как?» почти всегда вызывают писательский отпор. Толстой отвечал: чтобы объяснить, что я хотел сказать в «Анне Карениной», ее надо написать снова с первой до последней строки. Блок, послушав какой-то доклад о технике стиха, заметил: может быть, это и интересно, но для поэтов не обязательно, если не вредно.
Но есть и иная позиция. В 1919—1922-м Замятин читает в петроградском Доме искусств курс лекций «Техника художественной прозы». В 1929 году он затевает сборник «Как мы пишем», призванный «удовлетворить интерес литературного молодняка именно к технологии писательского мастерства», и сочиняет для него статью «Закулисы». Она начинается с описания ситуации сороконожки: «В студии Дома Искусств я начал читать курс “Техники художественной прозы”, мне пришлось впервые заглянуть к самому себе за кулисы – и несколько месяцев после этого я не мог писать. Все как будто в порядке, постлана простыня чистой белой бумаги, уже наплывает сон – и вдруг толчок, я проснулся, все исчезло, потому что я начал следить (сознанием) за механикой сна, за ритмом, ассонансами, образами – я увидел канаты, блоки, люки закулис. Эта бессонница кончилась только тогда, когда на время работы я научился забывать, что я знаю, как я пишу».
Но забывал Замятин об этом совсем ненадолго. В тех же «Закулисах» речь идет не только о привычных для писателя прототипах, но и о фабуле, музыкальной ткани, прозаическом ритме, зрительных образах – а в приложении дан план повести «Островитяне» с вариантами развязки.
Сороконожка прекрасно объясняет последовательность своих действий.
В отличие от писателей «нутра», органики, непосредственного иррационального напора Замятин (как и Андрей Белый), что бы он о себе ни думал и ни говорил, – конструктор прозы. Трезвый свет сознания освещает самые потаенные уголки его мира. Не случайно главная книга Замятина осуществилась в жанре интеллектуальной прозы, где «отвлеченный тезис, идея», конструкция явно торжествуют над материей и материалом.
От самого романа «Мы» не осталось даже рукописи. Его строительные леса возводились прямо на глазах публики. Закулисами книги стали публицистика и критика первых послереволюционных лет, лекции в Диске для «серапионовых братьев» (их слушают Зощенко, Каверин, Вс. Иванов), произведения «английского цикла» («Островитяне», «Ловец человеков»).
Замятин строил ледоколы и знал, что такое сопротивление внешней среды, лед человеческих предубеждений. Одна из его статей девятнадцатого года называлась «Беседы еретика». «Еретик» – любимый замятинский образ-термин. «Мир жив только еретиками: еретик Христос, еретик Коперник, еретик Толстой. Наш символ веры – ересь: завтра – непременно ересь для сегодня, обращенного в соляной столп, для вчера, рассыпавшегося в пыль», – продекларировано в «Завтра» (1919—1920).
«Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумные отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики», – продолжено в знаменитой «Я боюсь» (1921).
«Еретики – единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли… Догматизация в науке, религии, социальной жизни в искусстве – это энтропия мысли… Еретики – нужны для здоровья; еретиков нужно выдумать, если их нет», – предупреждает Замятин новых властителей в размышлениях «О литературе, революции и энтропии» (1923), предваренных эпиграфом из уже законченного романа.
Замятин стал еретиком уже в императорской России: помогал большевикам, сидел в одиночке на Шпалерной, несколько лет провел в ссылке (правда, довольно комфортной – то в родной Лебедяни, то в Лахте под Петербургом, где и начал писать). «В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я тогда был большевиком», – вспомнит он в автобиографии 1928 года. «Было это в 1906 году. Революция не была еще законной супругой, ревниво блюдущей свою законную монополию на любовь. Революция была юной, огнеглазой любовницей – и я был влюблен в Революцию…» – начнет очерк о Леониде Андрееве (1922).
Он вернулся в Россию из Англии в сентябре 1917-го, когда с ледокольным грохотом переломилось время. «Веселая жуткая зима 17—18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы». Революция стала законной супругой большевиков, а Замятин, в отличие от тех, для кого вопроса «принимать или не принимать?» не было и кто сразу назвал ее «своей», вдруг снова оказался в оппозиции. Он проницательно увидел во врагах старого режима его наследников и продолжателей.
«Свободное слово сильней тяжеловооруженных, сильней жандармов, сильней легионов, сильней пулеметов, – убеждает Замятин в июне 1918 года. – И это знают теперешние, временно исполняющие обязанности. Они знают: свободное слово прорвет, смоет жандармскую коросту с лика русской революции, и она пойдет вольная, как Волга, – без них». (Статья «Они правы» публикуется в газете «Дело народа» под псевдонимом Мих. Платонов.)
Через три дня в той же газете под тем же псевдонимом в памфлете «Великий Ассенизатор» появится вполне щедринский образ русского губернатора, «поэта ассенизации», который то со страстью насаждает пожарные дружины, то заводит оркестры во всех городских садах и бульварах, то создает собачьи приюты, то муштрует золотарей, в то время как во вверенной ему губернии «непременно дохли от голода люди по градам и весям». Дальше следует вполне ожидаемая параллель: «Великий Ассенизатор (обратим внимание на заглавные буквы: они напоминают о Великом Инквизиторе и предсказывают Благодетеля. – И. С.), великий ассенизационный поэт получил теперь в управление не губернию, а Россию…
Спору нет: ассенизация нужна. И может быть, был исторически нужен России сумасшедший ассенизационный поэт. И может быть, кое-что из нелепых дел Великого Ассенизатора войдет не только в юмористические истории империи Российской.
Но сумасшедшие ассенизационные помпы слепы: мобилизацией для гражданской войны выкачиваются последние соки из голодных рабочих; высасываются из слабых остатки веры в возможность устроить жизнь без пришествия варягов.
И все нестерпимей несет от ассенизаторов знакомым жандармско-охранным букетом…»
В рецензии на альманах «Скифы» (1918), которая публикуется в сборнике «Мысль» под привычным замятинским публицистическим псевдонимом, прозрачная сатирическая аллегория сменится прямым словом: «“Победоносная октябрьская революция” – таков ее титул по официальным источникам, “Правде” и “Знамени Труда”, – ставши победоносной, не избежала закона: она омещанилась». Здесь же появляются образы, которые окажутся важными для, вероятно, уже сочиняемого романа: «Ненависть к свободе – самый верный симптом этой смертельной болезни: мещанства. Остричь все мысли под нолевой номер; одеть всех в установленного образца униформу; обратить еретические земли в свою веру артиллерийским огнем». И еще: «Христос на Голгофе, между двух разбойников, истекающий кровью по каплям, – победитель, потому что Он распят, практически побежден. Но Христос, практически победивший, – Великий Инквизитор».
Публикуя, наряду с публицистикой, фольклорно-жуткого «Дракона», анекдотического «Мамая», изысканно-страшную «Пещеру» (эти тексты складываются в цикл, объединяются образом несущегося куда-то в неизвестность корабля-Петербурга с ледяными домами-пещерами), Замятин в то же время готовит литературную революцию: рождение нового жанра и есть литературная революция. Не принимая настоящего, он вглядывается в будущее, конструирует его, сочиняет свою «самую шуточную и самую серьезную вещь».
Его соратником, опорой, ориентиром станет известный специалист по будущему – Герберт Джордж Уэллс. В 1920 году, когда английский гость, «поклонник фантастических путешествий, побывавший и на Луне, и у морлоков, и у людей каменного века, и в “Новой Утопии”», посетит фантастическую «Россию во мгле», Замятин будет одним из тех, кто приветствовал Уэллса на устроенном в Доме искусств приеме. В это же время он напишет об Уэллсе около десятка статей, где, выйдя из-за кулис, обозначит жанровую природу, структуру, идеологию книги, над которой работает он сам.
«Все наше удивительное время можно целиком заключить в одно слово: аэроплан. Все способы передвижения по земле – использованы человеком до конца: и вот человечество – отделилось от земли. Отделилось от всего старого, застоявшегося, привычного, окаменелого в течение веков – отделилось – и с замиранием сердца поднялось в воздух. Все человечество – в аэроплане над землей. С головокружительной высоты человечеству видны сразу необъятные дали, одним взглядом охватываются целые города, целые страны… С головокружительной высоты – отдельные люди кажутся букашками; здания, которые с земли, снизу, представлялись огромными, – отсюда, сверху, виднеются, как маленькие коробочки. С несущегося аэроплана – все в новом, необычном виде: как будто самые глаза стали новыми. Все быстрее и все дальше от земли несется аэроплан человечества – кто знает куда? Может быть, аэроплан пристанет в новых, неведомых странах; может быть, аэроплан опустится на ту же самую нашу старую, прокопченную землю; может быть, аэроплан, управляемый сумасшедшим авиатором, рухнет вниз, обземь – и вдребезги. Но пока – мы мчимся: скрываются из глаз страны, королевства, короли, законы, веры…
Отличительная черта английского писателя Герберта Уэллса – тот же самый фантастический полет над землей, та же самая аэропланность, которая характеризует наши дни – или, может быть, не дни, а века?»
Развернутой метафорой судьбы современной цивилизации, вырастающей из слова «аэроплан», Замятин начнет предисловие к роману Уэллса «Машина времени» (1919) и с небольшими изменениями повторит ее в конце большой статьи об Уэллсе (1922). Литературная критика Замятина, помимо прямой задачи описания предмета, становится в эти годы записной книжкой романа «Мы». Образ аэроплана окольцовывает текст и ненавязчивым пунктиром проходит по страницам книги. «Сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу – весь будто из голубых глыб льда». «…Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций».
Аэроплан – символ современной эпохи, знак новой – городской – цивилизации: «каменной, асфальтовой, железной, бензинной, механической страны».
«Сегодняшний город с некоронованным его владыкой – механизмом, в виде явной или неявной функции – непременно входит в каждый из фантастических романов Уэллса, в уравнение из уэллсовских мифов, а эти мифы – именно логические уравнения», – замечает Замятин.
Поэтому жанровую форму этих книг можно обозначить как (Замятин ищет наиболее точное определение) городской миф, городская сказка, логическая фантастика, химические, математические, механические фантазии, наконец – социально-фантастический роман.
Определение «логическая фантастика» – оксюморон, противоречие. Фантастика, и вообще художественное сознание, издавна понимались как нечто противостоящее формально-логическому мышлению. Но Замятин настаивает и многократно повторяет: «Все мифы Уэллса – логичны, как математические уравнения»; «Все чудеса здесь питаются бензином, все чудеса – научно обоснованы, все чудеса построены на строго логических основаниях».
Однако этой чудесной логике, чтобы не стать формально-скучной, нужен сюжетный мотор. Им, по Замятину, становится «форма робинзонады, типического авантюрного романа».
Но приключение, авантюра может быть воспринято только на фоне обыденности, привычного хода вещей. Поэтому еще одним элементом описываемого Замятиным жанра становится динамически понятая современность. «В наши дни единственная фантастика – это вчерашняя жизнь на прочных китах. Сегодня Апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты; завтра – мы совершенно спокойно купим место в спальном вагоне на Марс. Эйнштейном сорваны с якорей пространство и время. И искусство, выросшее из этой сегодняшней реальности, – разве может не быть фантастическим, похожим на сон?
Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы; и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс, – магазин, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве – синтез фантастики с бытом. Каждую деталь – можно ощупать: все имеет меру и вес, запах; из всего – сок, как из спелой вишни. И все же из камней, сапог, папирос и колбас – фантазм, сон» («О синтетизме», 1922).
И еще один элемент добавляет Замятин в искомый синтез. «Для сегодняшней литературы плоскость быта – то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега – чтобы потом подняться вверх – от быта к бытию, к философии, к фантастике» («О литературе, революции и энтропии»), «Новые маяки стоят перед новой литературой: от быта – к бытию, от физики – к философии, от анализа – к синтезу… Если искать какого-нибудь слова для определения той точки, к которой движется современная литература – я выбрал бы себе слово синтетизм:синтетического характера формальные эксперименты, синтетический образ в символике, синтезированный быт, синтез фантастики и быта, опыт художественно-философского синтеза» («Новая русская проза», 1923).
Идеальная формула жанра получается многочленной: современный «послеэйнштейновский» быт с акцентом на жизни городского человека, который «непременно zoon politicon – животное социальное», – логическая фантастика – авантюра, робинзонада – философское обобщение, философский синтез.
В статье «Генеалогическое дерево Уэллса» (1921—1922) синхронное описание дополняется диахронным, историческим.
Часто говорят, рассуждает Замятин, что Уэллс пишет социальные утопии. И тогда за его спиной встает длинный ряд теней, почтенных предшественников, начиная с Т. Мора; заглавие его книги и стало нарицательным обозначением жанра. Но это не совсем справедливо. «Есть два родовых и неизменных признака утопии. Один в содержании: авторы утопий дают в них кажущееся им идеальным строение общества, или, если это перевести на язык математический, утопия имеет знак +. Другой признак, органически вытекающий из содержания, – в форме: утопия всегда статична, утопия – всегда описание, и она не содержит или почти не содержит в себе – сюжетной динамики».
Уэллс же меняет +А на –А и взрывает утопическую статику сюжетной динамикой, что превращает его романы в социальные памфлеты и делает его предшественником скорее Дж. Свифта. На самом же деле «своими социально-фантастическими романами Уэллс создал новую, оригинальную разновидность литературной формы».
На шести страничках статьи в генеалогическое древо Уэллса так или иначе включено больше полусотни имен (оценим фундаментальность замятинской подготовки). Русская веточка древа оказывается совсем тонкой, о ней говорится в последнем абзаце. «Окаменелая жизнь старой, дореволюционной России почти не дала – и не могла дать – образцов социальной и научной фантастики. Едва ли не единственными представителями этого жанра в недавнем прошлом нашей литературы окажутся Куприн (рассказ “Жидкое солнце”) и Богданов (роман “Красная Звезда”, имеющий скорее публицистическое, чем художественное значение); и если заглянуть дальше назад – Одоевский и Сенковский – барон Брамбеус. Но Россия послереволюционная, ставшая фантастичнейшей из стран современной Европы, несомненно отразит этот период своей истории в фантастике литературной. И начало этому уже положено: романы А. Н. Толстого “Аэлита” и “Гиперболоид”, роман автора настоящей статьи “Мы”, романы И. Эренбурга “Хулио Хуренито” и ‘Трест Д. Е.”».
Оценим замятинскую скромность: его собственная книга почти затерялась в перечислениях. Но XX век сменил перспективу: многое из перечисленного автором «Мы», включая и самого Г. Уэллса, воспринимается как генеалогическое дерево Замятина.
В обратной перспективе видно и иное: жанры «чистой» утопии и социально-философской фантастики, которые Замятин противопоставлял, – все-таки самые близкие, кровные родственники. В структурном плане они часто однородны, меняется лишь знак авторского отношения.
Вообще же формула нового жанра со старыми корнями была выведена Замятиным исчерпывающе точно, почти математически. И не столько в применении к Уэллсу, сколько как идеальная порождающая модель. Последующим филологам осталось совсем немного работы: взять придуманное Т. Мором определение и добавить к нему приставку анти-: «роман Замятина, признанный классической антиутопией XX века» (В. Чаликова).
В общей истории жанра было несколько важных развилок. «Поэтому, – говорю я, – мой Рафаэль, прошу тебя и умоляю, опиши нам этот остров. И не стремись быть кратким, но расскажи по порядку про земли его, реки, города, людей, нравы, установления, законы и, наконец, про все, о чем сам пожелаешь, чтобы мы узнали. И ты должен понять, что нам желательно знать все, о чем до сих пор мы не ведали», – мотивирует повествователь переход к описанию замечательного острова Утопия в первом европейском образце жанра.
Поначалу остров Утопия Т. Мора, город Солнца Т. Кампанеллы, страна Икария Э. Кабе располагались в настоящем, в соседней точке пространства (отсюда – сюжет робинзонады). Потом, когда на Земле не осталось места, идеальные города и страны переместились на другие планеты, как у упомянутых Замятиным А. Богданова и А. Толстого (робинзонада трансформируется в космическую одиссею).
Такой утопии места, собственно у-топии (место, которого нет), тоже упоминаемый Замятиным в «Генеалогическом дереве Уэллса» Л.-С. Мерсье противопоставил иной вариант бегства от настоящего – ухронию, утопию времени. В романе «Год две тысячи четыреста сороковой» (1770) действие происходит в Париже XXV века. Здесь мир уже не нужно создавать с нуля: образ идеального общества выбрасывается по оси времени вперед и накладывается на карту известного каждому читателю Парижа. Несовпадение тех и этихреалий создает эффект иронического остранения и отчасти компенсирует отмеченную Замятиным утопическую описательность. Вслед за Мерсье в Петербург XLIV века отправит своего героя В. Одоевский в незаконченном романе «4338 год».
Другой обязательный выбор связан не с местом утопического хронотопа на временной шкале, а с его внутренним устройством – пока не социальным, а пространственным.
Светлое будущее или идеальное настоящее представлено в утопии либо в виде природного и патриархального целого – деревни, усадьбы, небольшого города-сада (в «Путешествии в Икарию» Кабе прямо называет его прообразом библейский Эдем: «Одним словом, Икария – это поистине вторая обетованная земля, Эдем, Элизиум, новый земной рай»), либо как продукт цивилизации – сверкающий, блистающий, наполненный техническими чудесами большой город (архетипом его можно считать библейский же Вавилон, взятый, однако, со знаком +).
Замятин четко выбирает ухронию и урбанизм, но, с другой стороны, размывает пространственные и временные координаты, делает шаг от обычной утопической псевдоточности («Вечер в 2217 году» Н. Федорова) в сторону сказки. Замятинский прекрасный новый мир затерялся где-то во времени (кажется, это XXIX век) и пространстве (ясно лишь, что действие происходит где-то на Земле, но где? – изображение лишено географической и национальной специфики).
Итак, город будущего, с четкими границами, замкнутый сам на себя, оказывается центром замятинского романа.
Прямые стрелы улиц. Стекло мостовых. «Божественные параллелепипеды» прозрачных домов. Шпиц не церкви какой-нибудь, а аккумуляторной башни. Огромный эллинг с завораживающим «машинным балетом» станков. «Аудиториум. Огромный, насквозь просолнечный полушар из стеклянных массивов». Площадь Куба, на которой маршируют, голосуют, присягают «нашему Богу, Единому Государству», уничтожают его врагов. А вверху – «синее, не испорченное ни единым облаком… стерильное, безукоризненное небо». Там висят лишь красивые наблюдающие за обитателями Города аэро.
Город Замятина сделан из прямолинейности и прозрачности. В этом образе интегрирована большая утопическая традиция – от фаланстеров и хрустальных дворцов социалистов-утопистов, включая Чернышевского и полемизировавшего с ними в «Записках из подполья» Достоевского, кабинета редкостей со стеклянной крышей, в который превратил в своем романе «4338 год» Васильевский остров В. Одоевский, – до сияюще-электрических городов поэтов-пролеткультовцев и Маяковского и стеклянных городов Хлебникова, где каждая прозрачная каюта перемещается по всей планете вместе со своим владельцем, превращаясь то в дом-башню, то в дом-тополь.
Окружает всю эту «безукоризненную геометрическую красоту» Зеленая Стена, за которую вытеснен прежний неорганизованный мир. «Солнце… это было не наше, равномерно распределенное по зеркальной поверхности мостовых солнце: это были какие-то живые осколки, непрестанно прыгающие пятна, от которых слепли глаза, голова шла кругом. И деревья, как свечки, – в самое небо; как на корявых лапах присевшие к земле пауки; как немые зеленые фонтаны… И все это карачится, шевелится, шуршит; из-под ног шарахается какой-то шершавый клубочек, а я – прикован, я не могу ни шагу – потому что под ногами не плоскость – понимаете, не плоскость – а что-то отвратительно-мягкое, податливое, живое, зеленое, упругое», – описывает свои ощущения впервые попавший за Стену повествователь.
Замятин не соединяет, а разводит утопические идеи «города» и «сада» (или «леса»). Оппозиция рационального и иррационального, прямолинейной, стерильной, урбанистической цивилизации и живописно-беспорядочной живой природы определяет уже предметный мир его книги.
В декларированной Замятиным поэтике неореализма одной из ключевых была идея синтеза – «старого» реализма и символизма как художественных принципов, объективного бытописания и импрессионизма как изобразительных приемов. В статье «О синтетизме» сталкиваются два типа описания: взгляд из конного экипажа (гоголевской брички?) и автомобиля.
«Вчера вы ехали по степной дороге в покойном дормезе. Навстречу – медленная странница: сельская колокольня. Вы неспешно открыли в дормезе окно; прищурились от сверкающего на солнце шпица, от белизны стен; отдохнули глазом на синеве прорезей в небе; запомнили зеленую крышу, спущенные, как у восточного халата, кружевные рукава плакучей березы, одинокую женщину – прислонилась к березе.
И сегодня – на авто – мимо той же колокольни. Миг, выросла – сверкнула – исчезла. И осталось только: повисшая в воздухе молния с крестом на конце; ниже три резких, черных – один над другим – выреза в небе и женщина-береза, женщина с плакучими ветвями. Ни одной второстепенной детали, ни одной лишней черты, ни одного слова, какое можно зачеркнуть; только – суть, экстракт, синтез, открывающийся глазу в сотую секунды, когда собраны в фокус, спрессованы, заострены все чувства».
По такому принципу – взгляд из авто (или с аэро) – суть, экстракт, синтез – сделана вся изобразительная часть романа.
Яркие, чистые краски, наложение плоскостей, метафорические сгустки, метонимические крупные планы вместо последовательного описания портрета или пейзажа. Стилистически для этого Замятину нужны многочисленные назывные предложения, пропуск глаголов, оборванные реплики, сопровождаемые индивидуальным авторским знаком, двойным тире.
Автовзгляд (или аэровзгляд) на Город Солнца должен быть как-то мотивирован. Экскурсовод-повествователь, попавший в мир иной, – привычная фигура в истории утопии от Т. Мора до А. Богданова с его «Красной Звездой». Его «внешний» взгляд, сопровождаемый развернутыми унылыми лекциями людей будущего то о замечательных машинах, то о системе воспитания детей, превращал страницы стандартной утопической литературы в социологический или философский трактат.
Помня об этой утопической статике, Замятин взрывает ее двойной инверсией. Его повествователь находится внутриизображаемого мира, поэтому его взгляд, особенно в начале книги, – мозаичен, фрагментарен. Картина мира лишь постепенно восстанавливается в его дневнике. Причем в процессе писания герой меняется, возникает не просто сюжетная, но психологическая динамика.
Адресатами же его рассказа предполагаются обитающие на иных планетах потомки как предки: «Я верю – вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…»
Взгляд обычного утопического повествователя обычно направлен из прошлого в будущее на завершенную идеальную картину. Герой Замятина ведет прямой репортаж из будущего, которое оказывается для него и для воображаемых читателей незащищенной современностью. «Человек – как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать…»
В отличие от «просто фантастики», которая может обойтись предметной и технической экзотикой и сюжетной динамикой, утопия всегда социальна. «Люди, нравы, установления, законы» (Т. Мор) – вот то, за чем утопический герой отправляется на неведомый остров или в будущее.
Социальная структура Города Солнца поначалу кажется повествователю не менее сияющей и идеальной, чем его архитектура. «Как всегда, Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой».
Эти люди-нумера живут в прозрачных комнатах-клетках, работают на строительстве Интеграла, заполняют по праздникам амфитеатр на главной Плошади Куба, где происходят публичные механические казни (преступник превращается в лужицу воды). Личные их отношения регламентирует сексуальный закон: «всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер». И тогда после рекомендации Сексуального Бюро по Табелю сексуальных дней нумер получает розовый билетик и шторы, чтобы на время уединиться с другим нумером в своей прозрачной клетке. Право на деторождение получают лишь те нумера, которые отвечают Материнской Норме. Дети, естественно, сразу отбираются и воспитываются общественно и анонимно.
Всю информацию граждане Города получают из единственной Государственной Газеты. Идеологическое благоденствие обеспечивает институт Государственных Поэтов. «Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность». Практически же спокойствие поддерживает «опытный глаз» Хранителей – они тайно следят за всеми нумерами и карают отступников.
Где-то над всеми, в небесах – Благодетель, «новый Иегова на аэро», «мудрый Паук в белых одеждах», появляющийся перед нумерами раз в год, в День Единогласия, чтобы единогласно быть избранным на следующий срок (в Городе, следовательно, существуют не монархия или деспотия, а вполне демократические процедуры).
Единое Государство существует даже не по законам безличного организма (муравейник с его «постоянством и положительностью» иронически противопоставлял плохо организованному человеческому обществу герой «Записок из подполья»), а просто как высокоорганизованная машина, в которой каждый нумер – винтик, шуруп, в любое мгновение заменимая деталь. «К счастью, допотопные времена всевозможных Шекспиров и Достоевских – или как их там – прошли, – нарочно громко сказал я… – Да, милейший математик, к счастью, к счастью, к счастью! Мы – счастливейшее среднее арифметическое… Как это у вас говорится: проинтегрировать от нуля до бесконечности, от кретина до Шекспира…»