Текст книги "Русский канон. Книги XX века"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Из «критического романса» о Бабеле Виктора Шкловского (1924), в целом весьма проницательного, самым известным сделался афоризм: «Смысл приема Бабеля состоит в том, что он одним голосом говорит и о звездах и о триппере». Критик односторонен, неточен. В «Конармии», помимо прочего, удивляет как раз диапазон интонаций, архитектоническая структура книги. Ровный тон разговора об ужасном, так поражавший современников (кое-кто видел в этом нарочитый эстетизм), сочетается со стилем рапорта или протокола, комическим сказом, высокой риторикой, экзальтированной лирикой «стихотворения в прозе».
«Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова. Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона» («Комбриг два»).
«Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательных женщин, которые нам вредные. Надеюся на вас, что вы, объезжая гражданские фронты, которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочило, в рот не заскочило» («Соль»).
«…Помнишь ли ты Житомир, Василий? Помнишь ли ты Тетерев, Василий, и ту ночь, когда суббота, юная суббота кралась вдоль заката, придавливая звезды красным каблучком? …Помнишь ли ты эту ночь, Василий?.. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном…» («Сын рабби»).
Фрагментарный эпос «Конармии» оказывается на перекрестке стилистических экспериментов 1920-х годов: от словесных метелей Пильняка до нагой простоты Добычина, от бытового сказа Зощенко до философической неправильности Платонова.
Книга начинается и заканчивается дорогой. В «Переходе через Збруч» экспонированы почти все ее существенные мотивы. Три последние новеллы – замок: здесь ставятся фабульные точки и выводятся итоговые формулы-афоризмы.
«После боя» строится на распре с Акинфиевым, который никак не может понять «тех, кто в драке путается, а патронов в наган не залаживает». Финальная формула подчеркивает – от обратного – главное свойство очкастого киндербальзама, его парадоксальный пацифизм, иррациональное «молоканство». «Деревня плыла и распухала, багровая глина текла из ее скучных ран. Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».
В «Песне» Сашка Коняев, или, иначе, Сашка Христос, напевает кубанскую песню, напоминающую то ли старый романс, то ли нового Есенина. «Звезда полей, – пел он, – звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…» Простая мелодия преображает людей: повествователь перестает пугать старуху хозяйку револьвером и пытается заснуть с хорошими мыслями, сама старуха вспоминает, что она женщина, мечтающая о своем кусочке случайного счастья. «Песни нужны нам, никто не видит конца войне, и Сашка Христос, эскадронный певец, не дозрел еще, чтобы умереть…»
В «Сыне рабби» впервые в мире Конармии повествователь обнаруживает своего двойника. В «Моем первом гусе» упоминался рассыпавшийся сундучок повествователя с рукописями и дырявыми обносками. В последней новелле возникает сюжетная рифма: уже он сам собирает «рассыпавшиеся вещи красноармейца Брацлавского», выпавшие из сундучка умирающего. «Здесь все было свалено вместе – мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня – страницы “Песни песней” и револьверные патроны». Сыну рабби удается то, что никак не удавалось повествователю: соединить русское и еврейское, литературу и революцию, прядь женских волос и партийные постановления. Может, потому он и умирает?!
«Он умер, не доезжая Ровно. Он умер, последний принц, среди стихов, филактерии и портянок. Мы похоронили его на забытой станции. И я, едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, – я принял последний вздох моего брата».
Брат – последнее слово новеллы, цикла, книги. Ему иногда пытаются придать конфессиональный смысл, обнаруживая «родство» повествователя с еврейством или «причастность» его к хасидским мудрецам. Но дело в том, что в структуре книги, строящейся по законам «тесноты и единства стихового ряда», этот эпизод и это определение рифмуется с другим.
В «Иванах», новелле о неузнанных русских двойниках, пацифисте дьяконе и его мучителе Акинфиеве, после уже цитированной натуралистической сцены с трупом поляка, залитым мочой, следует смысловой удар, очередная бабелевская формула. «Воззванием Пилсудского, маршала и главнокомандующего, я стер вонючую жидкость с черепа неведомого моего брата и ушел, сгибаясь под тяжестью седла».
Братом для повествователя оказывается не только сын рабби красноармеец Брацлавский, но и неведомый убитый враг (в польском происхождении повествователя его еще никто не подозревал). Точно так же друзьями он называет кроткого Сашку Христа, неистового любителя лошадей Савицкого, бесшабашного Афоньку Биду.
Не Бабелем было сказано: все же вы – братья (Мф. 23, 8). Но он толкует, в сущности, о том же. Бурное воображение повествователя пытается создать в мире «Конармии» «Интернационал добрых людей». Беда в том, что добрые люди, как говорит булгаковский Иешуа, не подозревают о своей доброте и братстве. «Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…»
Вот и еще один добрый человек, не подозревая, как над ним будут смеяться через много лет, написал (или подписал чужую) рецензию. «Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чуждой, противной, но зато он видит со страстью больного садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир, “как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы”. Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, – не напишешь».
Буденный, быть может, и был хорошим полководцем, но плохим, пристрастным, злобным читателем.
«Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони» («История одной лошади»).
«Полемика с Буденным не тем была вызвана, что славный кавалерист не разбирался в поэзии (хоть и верно, не разбирался). Хуже то, что он хотел вписать в историю другой миф, другую картину действий, ролей, целей своей дружины и ее политического комиссара. Система, железной рукой оного комиссара упроченная, давала власти монополию и на мифотворчество. И на описание событий, былых или текущих. Право на такое описание имели лишь таланты-назначенцы. Бабелевский талант был иного, неземного происхождения. Потому он и погиб.
Говорят, историю пишут победители. Нет – увы, нет» (Е. Помяновский).
Догма долга. (1925—1926. «Разгром» А. Фадеева)
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата.
Вы тоже – жертвы века.
Б. Пастернак. 1927
Критика XIX века, называвшая себя реальной, советовала отделять то, что хотел сказатьхудожник, от того, что в его произведении объективно сказалось, отдавая явное предпочтение второму. Громогласные наследники реалистов на самом деле часто оказывались изменниками.
Есть два «Разгрома»: написанный А. Фадеевым и созданный услужливой критикой с помощью и под руководством ставшего критиком автора. В 1932 году еще молодой, но уже маститый пролетарский писатель, передавая «Мой литературный опыт – начинающему автору», объяснял, что же он хотел сказать. «Какие основные мысли романа “Разгром”? Первая и основная мысль: в Гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все не способное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции отсеивается, а все поднявшееся из подлинных корней революции, из миллионных масс народа закаляется, растет, развивается в этой борьбе. Происходит огромнейшая переделка людей.
Эта переделка людей происходит успешно потому, что революцией руководят передовые представители рабочего класса – коммунисты, которые ясно видят цель движения и которые ведут за собой более отсталых и помогают им перевоспитываться.
Так я могу определить основную тему романа».
Человеческий материал – массы народа – переделка; передовые представители – отсталые – перевоспитание – руководство… Эта школярско-технологическая фразеология стала обязательной и, повторенная сотни и тысячи раз, закрыла книгу от глаз непроницательных читателей.
Одно из возможных прочтений стало нормативно-обязательным. Текст-образец отменил текст-оригинал. Авторская дорога никуда превратилась в дорогу вот туда (обычная судьба советской классики).
Но сказанное – существует. Стоит лишь читать, внимательно и честно.
«Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мертвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди». Радикальный совет Г. К. Честертона, конечно, ироничен. Смысл его, вероятно, в том, что современники (тоже критики, но «живые») многое видят если не точнее, то живее, естественнее. На них еще не давят с такой силой концепции, репутации, комментарии.
Главное же – книга сколько-нибудь настоящая умнее всех критиков, включая превратившегося в критика автора.
«Первая и основная мысль: в Гражданской войне происходит…» Помилуйте, но где в романе Фадеева Гражданская война, не говоря уже о пять раз упомянутой революции? Из чего складывается ее картина?
Ни развернутых исторических описаний, ни массовых сцен, ни знаковых имен в тексте не обнаруживается. Герои не митингуют, не произносят зажигательных речей, не проводят партийные собрания с резолюциями о «переделке» и «воспитании», не клянутся именами Ленина и Троцкого, не спорят о революции и коммунизме.
В тонкой пародии М. Зощенко на раннюю прозу Вс. Иванова (современную «Разгрому») два мужика сидят у ночного костра. «Савоська Мелюзга потянулся у костра и сказал глухо: “Врешь?.. Ну, а как ты, парень, про Бога думаешь? А? – Не знаю, – строго ответил Савоська. – Кучея его знат. Про Бога и, скажем, про праведную землю не могу тебе, парень, ничего сказать. Не знаю. Про большевиков, скажем, знаю. Сёдни слышал. Про Ленина тоже люди бают разное…” Из темноты появляется третий и сразу же спрашивает сурово: “Здорово, братаны! Как у вас тут насчет Бога? А?” Потом он снимает берданку с плеча и стреляет в воздух. “Это я в Бога”, – просто сказал прохожий и матерно улыбнулся».
Зощенко пародирует ставшую уже привычной к середине 1920-х годов стилистику, в которой идеология заполнила все поры повествования. Персонажи шагу не могли ступить без разговоров о Ленине, Боге и коммунизме (таков и Платонов в «Чевенгуре», но он резко выводит повествование за рамки бытового правдоподобия).
У Фадеева длинных разговоров про Бога и Ленина не ведет никто. Весь исторический и культурный контекст (заявленный непосредственно) ограничивается упоминанием Миколашки, Колчака, японцев да максималистов. Если здесь и появляется богоборческий мотив, то он не натужно акцентирован («Это я в Бога»), а растворен в повествовании, мотивирован бытовыми обстоятельствами. «Левинсон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом. – Стрелять умеешь? – Умею…– неуверенно сказал Мечик… – Ну вот… Во что бы тебе выстрелить? – Левинсон поискал глазами. – В крест! – радостно предложил кто-то. – Нет, в крест не стоит… Ефимка, поставь городок на столб, вон туда…»
Герои Фадеева вроде бы живут ближайшими, конкретными интересами: добыть пищу, овладеть женщиной, разведать, прорваться через засаду, вымостить гать через трясину. Седьмая глава романа «Враги» – вовсе не об «огне классовой борьбы», а о конфликте Морозки и Мечика. «Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!.. По-простому тебе скажу, по-шахтерски!..» – так фадеевский герой размышляет о революции и Гражданской войне.
«Любопытно: в романе о партизанском отряде остаются совсем неосвещенными общественно-политические думы и чувства партизан того времени. Читатель не знает, как и что думали Морозка, Метелица, Варя, Харченко о большевиках, о Советах, о новых порядках, о Западе. Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры, до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?» – удивлялся А. Воронский.
Радикальный О. Брик довел это наблюдение до гротеска: «Фадеев подошел к своей задаче чрезвычайно просто. Его совершенно не интересует реальная обстановка, в которой происходит действие его романа… Действие фадеевского романа могло бы быть с одинаковым успехом перенесено в любую страну, в любую эпоху, например в средневековую Испанию. Вообразим только, что Левинсон – начальник отряда контрабандистов, удирающий с боем от правительственных войск…»
Умеренный В. Полонский поправлял Брика: «И здесь неправ наш критик. Чтобы перенести действие “Разгрома” в любую эпоху и превратить Левинсона в вождя контрабандистов, надо забыть все то, что показано в Левинсоне как революционере, и прежде всего отсутствие личной, корыстной заинтересованности, без которой нет контрабандизма; надо забыть затем ощущение связи с коллективом, во имя которого ведется борьба; надо игнорировать, наконец, ту незримую, но присутствующую и ощущаемую всеми участниками “Разгрома” – а также читателем – далекую цель, толкающую на борьбу».
«Далекая цель, толкающая на борьбу» – большего и Полонский сказать не решился. Критик не мог отрицать очевидного (это с легкостью делали позднее): Фадеев не столько прямо изображает конкретно-исторические обстоятельства, сколько предполагает их, стремясь к чему-то другому. Автор «Разгрома» шел здесь «против течения» (заглавие его раннего рассказа), разрушал уже сложившиеся клише, штампы, читательские и критические ожидания.
Подрыв структуры советского романа о Гражданской войне осуществляется в «Разгроме» и с другой стороны – с опорой на классику.
«А. Фадеев учится у Л. Толстого. На языке его лежит явственный след этой учебы. Овладевает А. Фадеев и толстовским методом психологического углубления и реалистического показа живого человека» (А. Селивановский).
«В романе нетрудно проследить влияния на писателя Бабеля и Всев. Иванова, но, конечно, Фадеев покорен прежде всего могучим гением Л. Н. Толстого. Не только форму, не только стиль, прием, композицию заимствовал писатель у Толстого, но и его, толстовский подход к человеку, к психологии» (А. Воронский).
«Зависимость Фадеева от Толстого не оспаривается никем. Не отрицает ее и сам Фадеев. Он учится у Толстого. Он относится к Толстому, как Бакланов к Левинсону… Учась у Толстого, Фадеев следует его методу психологического анализа. Это сказывается нередко и в аналогичном развертывании переживаний, и в повторении некоторых психологических схем, в композиции многих сцен и образов, даже в стилистических приемах» (В. Полонский).
Действительно, после модернистской эпохи, окрашенной в цвета Андрея Белого, на фоне буйного цветения орнаментальной прозы и агитационной литературы с персонажами-масками Фадеев одним из первых практически реализует установку «учебы у классиков». Убедительность и органика толстовского метода, однако, таковы, что вместе с внешним рисунком, стилем, приемом пролетарским автором вольно или невольно (хотел сказать или сказалось?) усваивается и концепция характера, взгляд на мир.
Главное в толстовском понимании человека – изменчивость, текучесть, невозможность ограничиться однозначной оценкой-приговором.
«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого – что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки: вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских, и иногда проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою» (Л. Толстой. «Воскресение». Ч. 1, гл. LIX).
Толстовская «диалектика души» оказывается для Фадеева волшебной палочкой, философским камнем, которым он прикасается к разным персонажам, обнаруживая их неожиданные трансформации и мутации, конфликты внешнего и внутреннего, слова и дела, мысли и поступка. Автор настолько увлечен этой игрой, что (особенно в первой половине романа) забывает о фабуле, в сущности простой, новеллистической. «Разгром» превращается в серию парадоксальных психологических зарисовок, в практическую демонстрацию толстовского метода на материале «Гражданской войны на Дальнем Востоке». Правда, Фадеев воспроизводит скорее не многослойную психологическую живопись «Войны и мира» или «Анны Карениной», а более элементарную графику ранних толстовских вещей вроде «Севастопольских рассказов», «Набега», «Рубки леса» с классификацией «преобладающих типов солдат» или контрастность поздних повестей и «Воскресения».
Больше половины из семнадцати глав романа имеет персонажные заглавия: Морозка – Мечик – Один – Мужики и «угольное племя» – Левинсон – Враги – Мечик в отряде – Разведка Метелицы – Три смерти. В теплой тени Толстого каждый фадеевский герой временами оказывается не равен самому себе: иногда проявляет одни свойства, иногда другие.
Бесшабашный ординарец Морозка, пьяница, мелкий вор, циник в отношениях с женщинами, вдруг оказывается опорой отряда, сознательным бойцом, смельчаком, в конечном счете – настоящим героем.
Мечик, романтик, интеллектуал с пылким воображением и чистыми чувствами, отбрасывается к полюсу зла, оказываясь предателем и трусом.
Безотказная, добрая, гулящая Варя сентиментально влюбляется в этого чистюлю и волнуется при встречах с ним, как кисейная барышня.
Персонажи эпизодические, периферийные, вроде сельского председателя Хомы Рябца или старика Пики, тоже даны не прямолинейно, в лоб; они имеют свой психологический диапазон.
Даже люди с другой стороны, враги, в «Разгроме» неожиданны, неоднозначны, когда они не в массе, а поодиночке.
«Начальник эскадрона несколько секунд изучал его застывшее рябое лицо, вымазанное засохшей кровью.
– Оспой давно болел? – спросил он.
– Что? – растерялся взводный. Он растерялся потому, что в вопросе начальника не чувствовалось ни издевательства, ни насмешки, а видно было, что он просто заинтересовался его рябым лицом. Однако, поняв это, Метелица рассердился еще сильней, чем если бы насмехались и издевались над ним: вопрос начальника точно пытался установить возможность каких-то человеческих отношений между ними».
Легко узнается прототип этой сцены: допрос Пьера Безухова маршалом Даву в «Войне и мире». «Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное множество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья».
Реплика начальника эскадрона тоже переводит ситуацию в иное измерение. Враги на мгновение становятся просто людьми. Метелица понимает возможность установления «человеческих отношений», но не принимает ее. Он продолжает свою разведку, свое сражение: «– Брось, ваше благородие!.. – решительно и гневно сказал Метелица, сжав кулаки и покраснев и едва сдерживаясь, чтобы не броситься на него. Он хотел еще добавить что-то, но мысль, а почему бы и в самом деле не схватить этого черного человека с таким противно-спокойным, обрюзглым лицом, в неопрятной рыжеватой щетине и не задушить его, – мысль эта вдруг так ярко овладела им, что он, запнувшись на слове, сделал шаг вперед, дрогнул руками, и его рябое лицо сразу вспотело».
И офицер, в свою очередь, читает, понимает внезапную мысль Метелицы. Но он выдерживает поединок взглядов и лишь потом достает револьвер, возвращается к навязанной обстоятельствами социальной роли. «Ого! – в первый раз изумленно и громко воскликнул этот человек, не отступив, однако, ни шагу и не спуская глаз с Метелицы.
Тот в нерешительности остановился, сверкнув зрачками. Тогда человек этот вынул из кобуры револьвер и потряс им перед носом Метелицы».
Толстовская поэтика бокового зрения помогает Фадееву постоянно превращать плоскость агитационной повести в объем психологического романа. Жизнь-река не подчиняется схемам, обтекает булыжники расхожих истин, образуя тихие заводи и прихотливые водовороты.
Собравшиеся на сход мужики говорят о чем угодно – плохих косах, богатой траве, соседских свиньях, смеются над покусанным «чмелями», но вовсе не горят желанием помогать «угольному племени», реализуя актуальный лозунг «смычки рабочего класса и трудового крестьянства». Напротив, они мимоходом проговаривают впоследствии отвергаемые самим автором «Разгрома» крамольные вещи: «Станет нам в копеечку война эта… – Нету мужику спокою… – И все-то на мужике, и все на ем! Хотя бы уж на что одно вышло… – Главная вещь – и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб – одна дистанция!..»
Увы, это не их война, и устроенный для их успокоения показательный суд над Морозкой вызывает не совсем просчитанную Левинсоном реакцию: «Ну вот, и делов-то всех, – заговорили мужики, радуясь тому, что канительное собрание приходит к концу. – Дело-то пустяковое, а разговоров на год…»
В другом эпизоде проверяющий караулы Левинсон наталкивается на спящего дневального. Но вместо воспитания бдительности железный командир, кажется, вместе с ним проваливается в детство, ощущает тайну бытия, которая открывается внезапно, ночью, далеко не каждому. «И он пошел еще тише и аккуратней – не для того, чтобы остаться незамеченным, а для того, чтобы не вспугнуть улыбку дневального. Но тот так и не очнулся и все улыбался на огонь. Наверно, этот огонь и идущий из тайги мокрый хрустящий звук выщипываемой травы напоминали дневальному “ночное – в детстве: росистый месячный луг, далекий крик петухов на деревне, притихший конский табун, побрякивающий путами, резвое пламя костра перед детскими зачарованными глазами… Костер этот уже отгорел и потому казался дневальному ярче и теплее сегодняшнего». (В следующей главе этот ночной костер срифмуется с другим сегодняшним: у него сидит несчастный пастушонок, спокойно рассказывающий об убитом отце и изнасилованной матери.)
Левинсон (романный, а не придуманный критиками позднее) вообще – не «самый идейный», а наиболее сложный персонаж фадеевской портретной галереи.
Где-то в прошлом, освещенном светом ночного костра, остался еврейский мальчик на фотографии с отцом – торговцем подержанной мебелью. В самом выборе этого героя (в первоначальных вариантах он был Левенсоном) есть какой-то неясный шифр эпохи. Родословная Иосифа Абрамовича могла быть последним поклоном (на дворе 1926 год) Льву Давидовичу Троцкому и его соплеменникам, подчеркиванием их роли в революции и Гражданской войне. Но об этой же роли, о засилии евреев толковали многие эмигрантские публицисты и писатели вроде автора «Красного террора» С. Мельгунова или генерала-писателя П. Краснова… Тем не менее в последующих изданиях автор не стал ничего менять. Левинсон не превратился в Левина или Львова. Партизанские отряды у Фадеева идут в бой под руководством человека с опасным «пятым пунктом».
Далее, характер героя усложняется чисто толстовским приемом расхождения между видимостью и сущностью.
«В своей боевой жизни он различал два периода, не разделенных резкой чертой, но отличных для него по тем ощущениям, которые он сам в них испытывал.
В первое время, когда он, не имея никакой военной подготовки, даже не умея стрелять, вынужден был командовать массами людей, он чувствовал, что он не командует на самом деле, а все события развиваются независимо от него, помимо его воли. Не потому, что он нечестно выполнял свой долг, – нет, он старался дать самое большее из того, что мог, – и не потому, что он думал, будто отдельному человеку не дано влиять на события, в которых участвуют массылюдей, – нет, он считал такой взгляд худшим проявлением людского лицемерия, прикрывающим собственную слабость таких людей, то есть отсутствие в них воли к действию, – а потому, что в этот первый, недолгий период его военной деятельности почти все его душевные силы уходили на то, чтобы превозмочь и скрыть от людей страх за себя, который он невольно испытывал в бою. (В первом периоде Левинсон оказывается этаким невольным партизанским Кутузовым, не подчиняющим себе события, а следующим за ними. – И. С.)
Однако он очень скоро привык к обстановке и достиг такого положения, когда боязнь за собственную жизнь перестала мешать ему распоряжаться жизнями других. И в этот второй период он получил возможность управлятьсобытиями – тем полней и успешней, чем ясней и правильней он мог прощупать их действительный ход и соотношение сил и людей в них. (А это уже волюнтаристская установка толстовского Наполеона. Меняя знаки, Фадеев воспроизводит толстовскую типологию полководцев. – И. С.)
Но теперь он вновь испытывал сильное волнение, и он чувствовал, что это как-то связано с новым его состоянием, со всеми его мыслями о себе, о смерти Метелицы».
Но, управляя событиями, демонстрируя постоянную твердость, верность, правильность «силы, стоящей над отрядом», Левинсон одновременно то играет в «своего парня» (городки, сказки о попах), то превращается – авторской повествовательной волей – в таежного волка с нездешними глазами, гнома из детских сказок, партизанского Данко с горящим факелом.
При этом Фадеев как будто специально, сознательно избегает прямых публицистических и исторических характеристик, предпочитая толстовские, чеховские, классические «то, что», «то, которое», «не потому, а потому» и прочие неопределенности и околичности.
«Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью, и без которого никто из них не пошел бы добровольно умирать в улахинской тайге».
«И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью».
Этот высший (или глубинный) уровень художественной характерологии, позднее позабытый-позаброшенный, был настолько ясен и удивителен для первых критиков-читателей, что один из них (Вяч. Полонский) предложил любопытный эксперимент. Выписав внутренний монолог героя из главы «Пути-дороги», критик комментировал его: «Признаюсь, у меня был соблазн в этой выписке имя Морозки заменить именем Мечика. Читатель ни на секунду не усомнился бы, что перед ним размышляющий сам с собою Мечик, – так по-мечиковски дан здесь Морозка».
Фадееву сразу же было указано на гипертрофию психологизма, излишества в характеристиках Вари и «даже Левинсона», нарушение чувства меры.
Без этих нарушений перед нами был бы другой роман, «текст-посредник, текст-трансформатор социального заказа» (М. Чудакова).
Для структуры «Разгрома» как раз принципиально важно, что «классово чуждый» интеллигент Мечик, анти-Левинсон (тоже определение Вяч. Полонского), «свой» интеллигент Левинсон и дорастающий до сознательности пролетарий Морозка временами давались в сходном психологическом ракурсе. «Люди как реки: вода во всех одинакая…»
Глубинное единство коллективной души персонажей «Разгрома» особенно четко демонстрирует пятнадцатая глава с заглавием, повторяющим известный толстовский рассказ-притчу, – «Три смерти». У Толстого по-разному умирали богатая барыня и «человек из народа», ямщик. Фадеев противопоставляет бессудный расстрел трусливого мужика в жилетке, видимо, справного хозяина, и бессмысленно смелую гибель Метелицы (по пословице «на миру и смерть красна»).
Третьей смертью в толстовской притче была прекрасная гибель дерева, которое пойдет на крест умершему ямщику. Коллизия природное – человеческоевоспроизводится и в «Разгроме». Третья смерть у Фадеева – любимого коня Морозки. Ординарец жалеет его больше, чем погибших товарищей-партизан. И Мечик вдруг переполняется «слезливой доброй жалостью к нему и к этой мертвой лошади», хотя неподалеку умирает недорубленный казак.
Кончается глава о трех смертях абсолютно толстовской примирительной нотой, правда стилистически оформленной в лирической, несколько экзальтированной манере современной Фадееву орнаментальной прозы. Пьяный, горюющий, «чуть не плача от веселого исступления», Морозка наталкивается на Мечика. «И они пошли вдоль по улице, шутя и спотыкаясь, распугивая собак, проклиная до самых небес, нависших над ними беззвездным темнеющим куполом, себя, своих родных, близких, эту неверную, трудную землю».
Два человека, столкнувшихся из-за женщины, неудачливый грубиян-муж и счастливый чистюля-соперник, шахтерская косточка и городской интеллигент, будущий герой и будущий предатель идут, обнявшись и пьяно распевая песни, под темным куполом небес по неверной, трудной земле.
Сбой «диалектики души» происходит лишь в финале, в последнем поступке Мечика. (В его предыстории тоже есть историческая загадка, некий не до конца понятный шифр: трижды упоминается, что он водился с максималистами; эсеры, террористы, большие забияки между тем характеризуются Баклановым как «трепачи».) Но и здесь предательство можно объяснить не классовым происхождением, «нутром» героя, его индивидуалистическим сознанием, а животным страхом слабого человека, почти мальчишки, неудачливого романтика, т. е. исходя из законов не «пролетарского», а обычного реализма.