355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Сухих » Русский канон. Книги XX века » Текст книги (страница 15)
Русский канон. Книги XX века
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:10

Текст книги "Русский канон. Книги XX века"


Автор книги: Игорь Сухих



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Смысл второй части романа – «путешествие с открытым сердцем» в поисках «строителей страны».

Структура ее резко ломается. На смену вязкому бытовому времени романа воспитания приходит авантюрный хронотоп большой дороги, фрагментарная, кусковая композиция. Прежние герои (даже сам Дванов) отодвигаются в сторону, на сюжетную периферию, а им на смену выскакивают, как чертики из табакерки, странствующие рыцари революции, коммунары, бандиты, анархисты, коммунисты, советские чиновники, старорежимные служащие с лесного кордона – люди, о существовании которых трудно было подозревать, читая «Происхождение мастера».

«Клячу истории загоним», – то ли предупреждал, то ли угрожал поэт. Герои первой части романа, в общем, жили в природном времени, а не в истории.

До Бога было высоко, до царя далеко, мир существования обрывался на горизонте. Теперь горизонты раскрылись, раздвинулись, обнажились геологические пласты какой-то неведомой жизни.

Из прошлого выступили фигуры Вакенродера и Достоевского, вдалеке прорезался Кремль с думающим об общей жизни Лениным, еще дальше обнаружилась Европа с могилой красной Розы, к которой стремится «рыцарь бедный» Копенкин (о «дорогом кладбище» Европы, «дорогих покойниках», которые верили «в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку», толковал «русский мальчик» Иван Карамазов: у Платонова эта метафора наложилась на историю и стала сюжетным мотивом).

В середине восьмидесятых (1986), в конце советской эпохи, когда главные платоновские книги еще только готовились к публикации в России, замечательный скульптор В. Сидур писал немецкому другу-филологу, что он изучает Платонова, как Ленина. Потом добавлял, что Ленина не изучает вовсе, что ему нравится у вождя только одна фраза: «Нэп – это всерьез и надолго», – и жалел, что последователи не послушались Ильича. Все эти иронические оговорки нужны были В. Сидуру, чтобы обозначить масштаб платоновского творчества: «Мы написали: “Изучаем Платонова, как Ленина”, имея в виду познание революции с двух разных позиций. Революционера, совершающего эту акцию сверху, и наблюдателя (в данном случае Платонова), страждущего внизу. Я почти уверен, что Платонов – энциклопедия нашей послереволюционной жизни от самого начала и до нынешних времен, хотя сам автор не пережил даже Сталина».

Исторически неточным здесь кажется лишь одно слово – «страждущий». В статьях начала 1920-х годов, публиковавшихся в воронежских газетах и журналах, юный Платонов перекраивает мир с той же страстью, верой, беспощадностью, с какой делали это (но уже не только на бумаге) люди из Кремля. Он не страждет, а захлебывается от счастья, не наблюдает, а участвует.

«Государство – это мы». Ленинский афоризм, использованный на XI съезде РКП(б) (1922), Платонов «открывает» на два года раньше: «Управление государством станет обязанностью каждого, общей повинностью. Государство – это мы. Такую простую истину надо осуществить в действие» («Государство – это мы», 1920). В другой статье он развивает идеи т. Троцкого о «нормализованном работнике», «создании путем целесообразного воспитания строго определенных рабочих типов»: «Дело социальной коммунистической революции – уничтожить личность и родить их смертью новое живое мощное существо – общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы» («Нормализованный работник», 1920).

«Многие люди думают, что коммунизм выдумали люди, которые сидели за морем, ничего не делали, а только думали и выдумали нам на голову. Это совсем не так. Коммунизм не выдуман, а сделан самой жизнью – в городах и слободах, и сделан хорошо» («Почему мы, городские рабочие – коммунисты», 1920).

«Взорвав… буржуазию экономически, мы убили этим самым и ее “дух”, т. к. дерево без почвы не растет…» («Революция “духа”», 1921).

«Человек – это вечный революционер, вечный созидатель на вечно разрушаемом… Мы взорвем эту яму для трупов – вселенную, осколками содранных цепей убьем слепого, дохлого хозяина ее – Бога, и обрубками искровавленных рук своих построим то, что строим, что начинаем только строить теперь…» («К начинающим пролетарским поэтам и писателям», 1919).

В начале 1920-х годов Андрей Платонов – «нормализованный революционер», который «всем лозунгам поверил до конца». Но без этих статей, этого умонастроения, этой исторической слепоты он не стал бы автором «Чевенгура».

Платонов ловит воздух времени, ощущение полета, порыва, – вдохновлявшее в 1918 году, в эпоху «Двенадцати», А. Блока.

Даже Варлам Шаламов, человек страшной судьбы, мученик Колымы, на своей шкуре испытавший все прелести того дома, который был возведен вместо Чевенгура на месте котлована, никому не хотел отдавать те годы. В незаконченных воспоминаниях 1970-х годов есть главка «Штурм неба». «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни. Такие вопросы, как семья, жизнь, решались просто на ходу, ибо было много и еще более важных задач. Конечно, в государстве никто не умел строить. Не только государство подвергалось штурму, яростному беззаветному штурму, а все, буквально все человеческие решения были испытаны великой пробой.

Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией.

Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку. Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги, – всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели еще дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки – Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли.

Все это потом было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано. Но в жизни не было момента, когда она так реально была приближена к международным идеалам. То, что Ленин говорил о строительстве государства, общества нового типа, все это было верно, но для Ленина все было более вопросом власти, создания практической опоры, для нас же было воздухом, которым мы дышали, веря в новое и отвергая старое».

Во второй части «Чевенгура» Платонов (одним из первых это заметил Л. Шубин) одевает в художественную плоть, превращает в образы идейную разноголосицу, проекты, лозунги первых послереволюционных лет. Роман становится энциклопедией социального творчества и социального прожектерства, тотальной проверкой «всемирного опыта человечества» на той земле, которая только что иссыхала от зноя или мокла «под косым дождем, под низким, белым, бесконечным небом», среди тех людей, которые мучились, выживали, смиренно умирали, были «вонючим тестом», но вдруг получили возможность положить свою руку на штурвал истории.

Стилистический камертон «Путешествия с открытым сердцем» обнаруживается на первой же странице, в первой танке (глава восьмая).

«Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел выжить их из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость.

Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые».

Скрытый гротеск, фантасмагория, выдающая себя за реальность, становятся стихией «второго романа». Здесь в полную силу звучит платоновский странный смех, появляется тот «лирико-сатирический характер освещения действительности», который заметил в «Чевенгуре» уже Горький. Привычная для литературы 1920-х годов тема «классовой борьбы» (Фадеев, Шолохов, даже Бабель или Булгаков) приобретает какой-то странный, колеблющийся, мерцающий смысл, заставляющий вспомнить анекдоты о проделках хитрецов и лубочные картинки. Но сразу же интонация меняется. «С вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку – оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакали не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции».

Хитроумный Нехворайко (вдруг «стреляет» его фамилия) нарвался на еще больших хитрецов или просто сломан грубой силой. Этот эпизод дан уже в лирико-драматической тональности.

Две танки, в которые уложилась вся жизнь отчаянного учителя, прослаиваются репликой безымянного машиниста из депо, предревкома, претендующей на статус внутреннего эпиграфа: «Революция – рыск: не выйдет – почву вывернем и глину оставим, пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему не повезло!»

Полем головокружительного, бесшабашного, отчаянного «рыска» становится весь платоновский мир.

Один из героев романа Г. Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества» (книги, в некоторых структурных аспектах близкой «Чевенгуру») сочинил пророческий текст, в котором «располагал события не в обычном, принятом у людей времени, а сосредоточил всю массу каждодневных эпизодов за целый век таким образом, что они все сосуществовали в одном-единственном мгновении». В своем путешествии-странствии Дванов тоже попадает не в разные точки пространства, а в разные эпохи.

Где-то еще идет Гражданская война, движутся на Джанкой красноармейские части, казаки обстреливают поезда, шалят бандиты-анархисты. В «революционном заповеднике товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма» его единственный обитатель вспоминает о 1918 и 1919 годах как о далеком прошлом и прячется от наступающих новых времен в воспоминания и рыцарское облачение.

А рядом уже начинается «самозарождение социализма среди масс», приобретающее самые причудливые, самые экзотические формы.

В Ханских Двориках курят самогон, меняют имена, делят имущество богачей (гротескная параллель к «Поднятой целине» М. Шолохова) и социализм – по подсказке Дванова – собираются построить «на тучных землях высоких степей» к следующему лету. «Достоевский обрадовался: он окончательно увидел социализм. Это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что – бесшумна».

В коммуне «Дружба бедняка» делить уже нечего: тут избавились от собственности, сидят без хлеба, зато каждый имеет должность, все вопросы решаются демократическим путем и даже есть голосующие против – для усложнения общей жизни. «Тут мы организовали хорошо, – говорил утром Дванов Копенкину… – У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения».

В Черной Калитве воюют против продразверстки. По соседству, в Черновке, все власти рассеялись и ходят слухи, что «разверстку уже не берут». В городе же, куда возвращается Дванов, военный коммунизм уже в прошлом: здесь торгуют магазины, появились давно забытые продукты, «у революции стало другое выражение лица».

И по этой разворошенной, как муравейник, стране бродят вечные странники, мечется бедный, но беспощадный рыцарь Копенкин. Матери спасают детей, исходят любовной тоской женщины без сгинувших мужиков. Жизнь не помещается в рамки идеологии. И Александр Дванов с его мечтой о скором социализме становится не платоновским протагонистом, единственным голосом, а слушателем народного хора, в котором звучат совершенно противоположные его заветным мыслям голоса.

Во вторую часть «Чевенгура» впрессована дюжина лет – от революции до коллективизации – с набором реальных и безумных жизненных идей, исторических вариантов и версий. Но ее фоном, ее архетипом становится вся мировая история – от «раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря», до попытки повторить это счастье здесь и сейчас: «Социализм придет моментально и все покроет. Еще ничего не успеет родиться, как хорошо настанет».

Лесной надзиратель, читающий старые книги, подозревает, что большевики «когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существующего». Трезвые голоса «против» звучат, однако, и от людей некнижных. Сама реальность наталкивает платоновских Гамлета и Дон Кихота, созерцателя и рыцаря коммунизма, на опровержение их заветных идей.

В той самой коммуне, где переименованный Достоевский мечтает о коллективном социализме к лету, гражданин Недоделанный испытует его вопросами здравого смысла (так в «Истории одного города» «старатель русской земли» Евсеич открывал правду градоначальнику Фердыщенко), из которых выясняется его вполне экономическое понимание предмета. Розданная беднякам скотина скоро погибнет, потому что, став собственниками, те не будут гореть желанием «телить маток для соседа»; в итоге «годов через пять выше куры скота ни у кого не будет».

В Черной Калитве Копенкин с Двановым воюют с бандитами, но, врываясь в избу, Александр видит не плакатную маску, а раненого крестьянина: «Мужик стоял перед ним, не владея обвисшими руками, Дванов удивился, что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва ли богатым». А кстати появившийся кузнец («Мы – кузнецы, и дух наш молод») не хуже Канта объяснит, что человек должен быть целью, а стал в этой революции средством. «Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть. “Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, – злобно ответил кузнец. – Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?”»

Полюсами этой исторической разноголосицы, ожесточенного диалога в оркестровке разрывов, выстрелов и убийств оказывается, с одной стороны, копенкинский лозунг социализма как мгновенного действия, а с другой – слова из старой книги, которую читает лесной надзиратель. «Люди, – учил Арсаков, – очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души… Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия».

Главный конфликт «Путешествия с открытым сердцем» можно сформулировать как столкновение революционного волюнтаризма, желания совершить «прыжок над историей» и попыток дать волю созерцательной половине души, «погодить», не взнуздывать «клячу истории».

В своих скитаниях Александр дважды возвращается в родной город. Первый раз он проваливается в болезнь, второй – в прошлое. Отмена продразверстки воспринимается городским населением как возвращение старой жизни в полном объеме, как путь истории назад. Сначала Дванов думает, что в городе белые: на вокзале без очереди и карточек продают булки, рядом с ним появилась свежая вывеска: «Продажа всего всем гражданам, довоенный хлеб, довоенная рыба…», люди вспоминают «виденное лишь в ранней юности и давно забытое».

«Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали – жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».

Пламенные революционеры предстают в конце второй части «Чевенгура» людьми сомневающимися и приспосабливающимися. Повествователь простодушно, но едко замечает, что многие красные командиры «были готовы заведовать хоть красным уголком, имея в прошлом командование дивизией». Фуфаев сокрушенно думает, что «напрасно умер его сын от тифа – напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь». Гопнер воодушевлено проповедует: «Все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будет хлеб и имущество – никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь!» – но через несколько минут его самого рвет от непривычной сытой пищи.

Даже машины (во второй части, кажется, впервые появляется эта важная для «Происхождения мастера» тема) подают сигнал об отступлении: «Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление – они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов».

Один из таких мастеров, Захар Павлович, подводит безжалостный итог: «Александр рассказал ему про новую экономическую политику.

– Погибшее дело! – лежа в кровати, заключил отец. – Что к сроку не поспеет, то и посеяно зря… Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь, ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают… Попам тоже до рая добраться сатана мешал…»

Штурм неба, кажется, бесславно окончен. Но тут в наступившей ночи под цветущими звездами появляется человек с последней надеждой: он явился из коммунизма, там кончилась всемирная история. «Поедем, товарищ, работать ко мне, – сказал он. – Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район – и весь в коммунизме, как рыба в воде! Одного у нас нету: славы…

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…»

В эту неизвестную страну платоновский герой-искатель и предпринимает последнее путешествие.

В записных книжках Платонова конца 1920-х годов мелькает: «Поселок Идея». Чевенгур – это город-идея, в котором проверяется, доводится до последнего предела вдохновлявшая пламенных революционеров, в том числе и молодого Платонова, великая мировая мечта.

Соответственно, в третьей части платоновское повествование делает еще один резкий поворот. На смену роману воспитания и гротескному репортажу-путешествию приходит утопия.

Самое главное в Чевенгуре происходит еще до появления первого Дванова, Копенкина и прочих. В затянувшейся ретроспективе (она занимает почти половину третьей части романа, собственно «Чевенгура») рассказано о пути к чевенгурскому коммунизму, о первоначальной цене утопии.

Чевенгур «до всего» – еще один платоновский автономный мир, напоминающий о сказочных странах с молочными реками и кисельными берегами или патриархальном рае из гончаровского «Сна Обломова». Город (может, и имя у него было иное?) живет вне истории, но вовсе не так, как деревня, в которой вырастает сын ушедшего в озеро рыбака. Здесь светит доброе, ласковое, материнское солнце, буйно растет трава, давая пищу и «смысл жизни» (!) множеству насекомых, «маленьких взволнованных существ». Правда, здесь иногда бушуют природные стихии и люди ожидают второго пришествия, но никто не хочет умирать раньше положенного срока, бури проходят, и чевенгурцы снова отдыхают и пьют чай (Розанов?!), крестясь счастливой рукой: пронесло.

«Это солнце веками освещало бы благосостояние Чевенгура – его яблочные сады, железные крыши, под которыми жители выкармливали своих детей, и горячие вычищенные купола церквей, робко зовущие человека из тени деревьев в пустоту круглой вечности».

Но вот история Чевенгура ломается, утопия идет на утопию, природному раю противопоставляется социальный рай коммунизма. В городе появляются Чепурный с его революционным мандатом, Дванов-второй, бывший хитрюга Прошка, член партии с августа 1917 года, формулирующий мысли председателя ревкома лучше его самого, местные выдвиженцы. Наступают «времена Пиюси», неграмотного председателя ЧК, до этого двадцать лет работавшего каменным кладчиком.

Сначала он собирается перебить всех жителей, но Чепурный с помощью Прокофия решил ограничиться «гнетущим элементом», буржуазией, оставляя буржуазную мелочь до мировой революции. Расправа, организованная как «второе пришествие», – самая загадочная и страшная сцена «Чевенгура».

Людей-домовладельцев с по-гоголевски звучавшими смешными именами (Завын-Дувайло, Перекрутченко, Сюсюкалов и пр.) собирают на центральной площади, оцепляют ее красноармейцами и чекистами и расстреливают из наганов, добивая упавших на глазах у рыдающих жен и детей, а потом сбрасывают в безымянную общую могилу, которую Пашинцев мечтает «затрамбовать и перенести сюда на руках старый сад, тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма».

Беспощадная, в сущности, метафора: зелень социализма, город-сад должны вырасти на трупах.

Для отдающего приказ Чепурного «буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо некрасиво!» Вина их, кажется, лишь в том, что они верят в Бога, во второе пришествие и слишком сильно любят свою немудрящую собственность.

Но для изображающего эту сцену автора пролетарские каратели остаются людьми. Он словно смотрит на расправу из какого-то иного пространства, где отменена заповедь «не убий», перестали действовать старые этические законы и кровь по пролетарской совести не затрагивает самой совести. «Много зла от радости в убийцах, Их сердца просты…» (С. Есенин). И платоновские Чепурный, Кирей, даже Пиюся изображены в следующих танках вовсе не как убийцы с руками по локоть в крови. Они остаются в поле авторской если не симпатии, то приязни. «Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным “Яблоко”, дай нам настроение жизни! – Ну жди, сейчас дам.

Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессионального артиста сыграл двум товарищам “Яблоко”. Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними – сейчас он не жил, а трудился».

После коллективного светопреставления чевенгурские революционеры ликвидируют «класс остаточной сволочи» («выйди на улицу: либо вдова, либо приказчик, либо сокращенный начальник пролетариата») – и начинают новую жизнь – с пустым сердцем на пустой земле. «Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм».

В третьей части романа Платонов проводит предельный утопический эксперимент. Чевенгурские большевики совершают, наконец, прыжок над историей, возвращают ее к нулевому варианту. «Теперь, братец ты мой, путей нету – люди доехали. – Куда?.. – Как куда? – в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса? – Нет, товарищ Чепурный. – А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не заметил».

Их двенадцать (одиннадцать мужчин и Клавдюша) – как апостолов, как блоковских красногвардейцев. Чевенгур становится их Новым Градом, о котором грезили милленаристы Средневековья, их Опоньским царством (еще один утопический хронотоп: на его поиски русские мужики в XIX веке посылали целые экспедиции), их Китежем, всплывшим, наконец, на поверхность из озерных глубин по соседству с привычными Новохоперском и Черной Калитвой.

Вот он, Город Солнца, – слезай, приехали! Но в отличие от замятинского Города Солнца XXIX века (в романе «Мы»), Платонов населяет Чевенгур своими современниками 1929 года – «с Лениным (Троцким, Марксом, красной Розой) в башке и наганом (винтовкой, пулеметом, саблей) в руке». В «Мы» Замятин анализировал интеллигентскую, технократическую версию утопического мира. Платонов воспроизводит ее низовой, народный, легендарный вариант.

Вечное и бессмысленное проклятие труда отменяется навсегда. «Копенкин уже спрашивал Чепурного – что же делать в Чевенгуре? И тот ответил: ничего, у нас нет нужды и занятий – будешь себе внутренне жить! У нас в Чевенгуре хорошо – мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда!» Правда, новым апостолам приходится бесконечно передвигать дома и носить на руках сады, чтобы жить в «товарищеской тесноте», но это оформляется Чепурным как субботник, добровольное занятие, а не прежний трудовой процесс.

Ревком этого прекрасного нового мира – видит странствующий рыцарь Копенкин – заседает на амвоне в опустевшей церкви. Из-под купола на красную троицу (Чепурный, Прокофий Дванов, Клавдюша) смотрит Бог Саваоф. Но Копенкин, прочитав перед въездом в церковь на своей Пролетарской Силе: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы», тем не менее неуступчиво думает: «Где же мой покой?… Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я тебя расходовал».

Платонов – не Блок. Христос перед его двенадцатью идти не может. Он оказывается частью того, разгромленного, или другого – недостижимого мира. Одну из следующих танок можно воспринимать как видение или несостоявшееся обращение: «По горизонту степи, как по горе, шел высокий дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы еле касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди. Но человек шел, шел и начал скрываться по ту сторону видимости, а чевенгурцы промчались половину степи, потом начали возвращаться – опять одни».

В новом Чевенгуре не только уничтожены классы и опустела церковь. В нем отменена почта («Люди в куче живут и лично видятся – зачем им почта, скажи пожалуйста!»), отсутствуют наука и просвещение («Какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом, наука только развивается, а чем кончится – неизвестно»), прекратилось искусство («А в Чевенгуре искусства нету…») – исчезла сложная мозаика социальных связей и человеческих отношений.

Существовавшая в городе до «второго пришествия» «обломовская утопия» была утопией положительной, утопией существования. Чевенгурский коммунизм осуществляет негативную утопию, оставляя человеку лишь природные стихии и «голое товарищество» (настолько экзотическое, что Б. Парамонов увидел в романе «коммунистический “гомосексуализм”»).

«Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», – отчеканил эффектную фразу кремлевский мечтатель. Чевенгурские практики, уверенные, что у них «сзади Ленин живет», смотрят намного дальше. Их определения коммунизма сказочно-причудливы и утопически-бескомпромиссны.

«Не зная букв и книг, Луи убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости».

«Вот тебе факт! – указал Копенкин на смолкнувшие деревья. – Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!»

«Теперь жди любого блага, – объяснял всем Чепурный. – Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как отживевшие дети, – коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление!»

«Он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык… Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость», – точно заметил И. Бродский (конечно, со скидкой на привычный для поэта лингвистический тоталитаризм).

Такое беснование формул зло подмечал в «Окаянных днях» Бунин. Искаженное простодушным сознанием идеологическое, бюрократическое слово было любимым изобразительным средством у Зощенко. Платонов тоже внимателен к таким лингвистическим мутантам, к «народной этимологии», превращающей непонятное «чужое» в как бы понятное «свое».

«Копенкин… про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент.

Момент, а течет: представить нельзя. – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет? – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет».

«На кого похож человек – на коня или на дерево: объявите мне по совести? – спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог. – На высшее! – выдумал Прокофий. – На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!

Луи не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки».

«А дальше предложено: “Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака”». Написано все четко, потому что это задание…

Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения».

«Тут коммунизм, – объяснил Копенкин с коня. – А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?»

Диалог государственной и низовой утопий, Города Солнца и Китежа, отзывается в языковой сфере «стихией какофонии», «гармонией симфонии», превращением «субъекта» в «дубъект». Но Платонов относится к этому языку без бунинской высокомерной придирчивости и зощенковской снисходительной усмешки. Он вслушивается в разноголосицу без гнева и пристрастия, чуть наклонив голову (как на известной фотографии), как чуткая степная птица.

Потому он способен услышать и полновесно воспроизвести голос уходящей, уничтожаемой жизни. «Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, – такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма…»

Но главное – чевенгурская идея не столько подвергается сомнению извне, сколько испытывается изнутри.

Первой проверкой осуществившейся утопии оказывается традиционная для русской литературы «слезинка ребенка» (мотив, который в первой части романа отсутствовал). Появившийся в Чевенгуре вместе с матерью-нищенкой мальчик – первое дитя нового мира – умирает, так и не вкусив счастья новой жизни. «Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел во двор, покрытый сырой ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль». Чепурный пытается утешить мать: «Мы бы твоему ребенку Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и умер». Прокофий Дванов и эту смерть пытается истолковать как победу нового мира: «Если б он не умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода строя?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю