Текст книги "Худышка"
Автор книги: Иби Каслик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
– Что ты учишь?
– Да ничего, просто читаю, чтобы не забыть. А с тобой что такое?
И я сначала рассказываю ей хорошую новость об игре, о Джен и мистере Сэлери, потом о Форде, его галстуке, сигарете, фотографии маленького Генри, из-за которой он мне чуть ли не понравился. Слова вылетают все быстрее и быстрее, пока я не дохожу до той части, где он говорит, что я считаю себя лучше всех остальных, и про душу, передозировку и аварии. Все это так перепутывается у меня в голове, что из носа выдуваются пузыри во время объяснений, а потом я давлюсь, и Жизель садится рядом со мной на кровать и притягивает мое лицо к костлявому плечу. Я закрываю глаза, зарываясь в ее длинные грубые волосы.
– Эй, эй, Холли, все хорошо, тсс… какой придурок.
– Ой.
– Что такое?
– Нос больно.
– Прости, милая, не плачь, пожалуйста.
– Ты думаешь, я считаю, что я лучше всех? – выплевываю я.
– Не знаю. А ты как думаешь?
Я качаю головой, и она приглаживает мне волосы. Она держит меня за руку и смотрит с серьезным выражением лица, а слезы текут по моим щекам.
– Я знаю, что ты лучше большинства людей во многом, кроме математики.
– Не знаю. – Я закрываю лицо подушкой.
– Иногда быть хорошей противно, потому что чуть только ты ошибешься, как тут же все тоже начинают ошибаться, и чуть только что-то пойдет не так, то тут же объявляют виноватой тебя и все ложится на твои плечи. Как в плохой игре, понимаешь, неправильный расчет, в спорте же это важно, да?
– Д-да, угу… – лепечу я.
Жизель подносит к моему носу салфетку и говорит:
– Высморкайся потихоньку.
– Ой.
Я сморкаюсь, и вместе с соплями высмаркивается кровь. Житель рассматривает их на салфетке и продолжает говорить, не останавливаясь.
– Вот, возьми еще салфетку… Слушай меня. – Она пододвигает стул к кровати и прислоняется ко мне лбом. – Если ты правильно рассчитаешь, то можешь пасовать Джен, правильно? Она знает, что делать, она понимает, чего ты хочешь: зайти за трехочковую линию или забросить гол, да?
Я смеюсь, выплевывая жидкость изо всех отверстий в голове. Забросить гол!
– Ладно, извини, не знаю нашей терминологии. Я пытаюсь провести аналогию, вот что я имею в виду, не важно, кто бросает мяч, ты или Джен. Дело не только в том, как ты играешь сама, но и в том, чтобы все остальные играли. Поэтому ты им нужна.
Жизель пересаживается на кровать рядом со мной.
– Но иногда что-то не получается, ты пропускаешь мяч, тебя избивают на парковке, и еще бог весть что, иногда бывает тяжело. – Она молчит секунду. – Ты расскажешь маме про Форда?
– Я тебе рассказываю.
– Холли, он не сказал ни слова правды, ни единого слова. Ты меня понимаешь?
Я киваю Жизель и сворачиваюсь в клубок у нее на кровати, вытирая нос футболкой.
– Ой, Жиззи, нос болит, и голова болит.
– Знаю, мне тебя очень жалко. Возьми таблетку. Она берет флакон с таблетками с туалетного столика и приносит стакан воды из ванной.
Я пытаюсь сдерживать всхлипы и дать Жизель вытереть кровь и сопли с моего носа и накормить меня таблетками. Я чувствую, как боль, плававшая у меня в голове, стихает и хочется спать. Жизель стягивает с меня кроссовки, накрывает одеялом, и я сую в ноздрю клочок салфетки.
Она протяжно, медленно вздыхает, снова садится за стол, берет карандаш и снова принимается за свое тайное занятие.
Глава 19
Эпидемиология туберкулеза: волна эпидемии прокатилась по Европе в 1780 году, во время промышленной революции, и достигла своего пика к началу XIX века. К 60-м годам XX века контроль над туберкулезом привел к изменениям демографического характера. Восемьдесят процентов больных туберкулезом были пожилыми людьми, и случаи заболевания сократились до 30 тысяч в год.
Холли распускает сопли на моей подушке, а я читаю главу о туберкулезе, пока строчки не начинают расплываться у меня перед глазами. В конце концов я закрываю книгу и, убедившись, что Холли спит, достаю толстую зеленую тетрадь в матерчатой обложке, которую нашла среди старых маминых фотографий во время большой уборки. Это папина тетрадь. Если мама не хочет подробно рассказать мне, как они выбрались из страны, придется узнавать все самой. Теперь это не имеет значения, я не нуждаюсь в ее помощи, и у меня есть новый источник сведений, из которого я могу восстановить ту ночь, когда они сбежали. Мама думает, что я не умею читать по-венгерски, но она не помнит, как папа сажал меня рядом и объяснял фонетику, гласные, сочетания согласных, а потом, через несколько лет, я точно так же учила Холли английскому. Прижимая язык к небу, я пытаюсь произносить слова, стараясь подражать выговору родителей. Nem erlem. Nagyon finom. Koszonom szepen. (Не понимаю. Очень мило. Большое спасибо). Может, она думает, что моя память об этих словах затерялась вместе с тетрадью.
Просматривая старые, пожелтевшие страницы, я чувствую, как во мне вспыхивает что-то необычное, что же это? Понимание? Родство?
«Ну и что? Он научил тебя паре-тройке иностранных слов, когда ты была маленькой. Делов-то».
«Он старался».
Вооружившись новеньким венгеро-английским словарем, последние несколько ночей я по кусочкам складывала их прошлое из профессиональных и личных записей отца и документов старого мира.
«Ну и что?»
Действительно, ну и что? Зачем мне надо влезать туда? Зачем я мучаю себя? Если мама что-то скрывает, то, скорее всего, она старается меня защитить. Что я хочу узнать о его большом глупом сердце? Какое очарование могут таить для меня давнишние записи на забытом языке об уровне сахара в крови? Его сердце никогда не подпускало меня к себе, когда он был жив, а потом вообще остановилось, когда мне исполнилось двенадцать. Ну и что? Какое мне дело?
А такое, что я, словно какой-то старый упрямый сыщик, убеждена, что есть улики, связывающие нас, меня и папу. Убеждена, что есть нечто конкретное, из-за чего он держался в стороне от меня. Так не бывает, чтобы человек проснулся однажды утром и перестал любить свою дочь, ни с того ни с сего, свою плоть и кровь, свою…
– Чего ты так настойчиво добиваешься? Почему ты просто не можешь согласиться с тем, что вы ненавидели друг друга всем нутром?»
«Потому что так не должно быть».
Потому что сейчас мне не нужны ни он, ни его призрак. Мне нужны только слова его сердца, и сегодняшняя ночь не хуже любой другой годится для того, чтобы отважиться и выполнить задание, которое нам дали в группе терапии, – написать о своей семье. Итак, долго пролазив по словарю и тетради взад-вперед, пытаясь произносить текстуру иностранных слов собственным языком, съев полусгнившее яблоко из Холлиного рюкзака, выкурив сигарету и исписав каракулями три черновика, вот что я получила в итоге:
ИСТОРИЯ ВАШЕГО ПОБЕГА
В благоуханную июньскую ночь 1971 года у деревеньки на северо-западе Венгрии Томас берет Веслу за руку, ощущая прилив возбуждения от волны духов «Шанель» – одного из последних подарков Миши юной невесте, – он думает. Он сует руку в карман пиджака и достает записную книжку и пачку денег. Наведя кое-какие справки, Томас понял, что чем получать фальшивые паспорта, целесообразнее явиться на границу вообще без документов. Он сжег их паспорта вместе с остальными документами, удостоверяющими личность, – теперь нельзя понять, откуда они взялись. Теперь мы, уничтожив прошлое, купим себе свободу.
Достав толстую пачку денег, которые скрупулезно откладывал несколько лет, он перекладывает их из правого нагрудного кармана. Это фруктовые деньги, сэкономленные в летние месяцы, когда ему было пятнадцать и он собирал черно-синие сливы и розовые персики с деревьев на дядиных полях. Заводские деньги: два бездумных года урочной работы, когда он формовал и смалывал таинственные летали на тяжелого металла в деревне с населением в пятьсот человек, когда масло забивалось ему под ногти, которые потом становились похожи на берег с прибитыми черными водорослями. И наконец, самые большие дивиденды: деньги за кровь. Проведя множество бесконечных ночей в интернатуре крупнейшей городской больницы страны, где он не спал по трое суток подряд, он уступил и принял предложение друга, сосватавшего Томаса на легкую работу – решать медицинские проблемы высокопоставленных членов партии.
Он сует деньги, эти годы прошлой жизни, сложенные и пересчитанные. Весле в карман; там будет надежнее. Томас думает о решении не вступать в партию, как думал почти каждый день своей жизни.
Несколько лет спустя, в середине семидесятых, уже в Канале, коллеги, друзья и незнакомые люди на званых обедах будут с любопытством вглядываться в него и спрашивать: «Почему вы уехали?» Он будет улыбаться им в ответ, застенчиво натягивая губу на желтые нижние зубы и проводя языком по верхнему ряду своих новых зубных протезов. Он будет отпивать коктейль, и улыбаться потомкам британцев, которые помнят только черно-белые силуэты элегантно одетых женщин, держащих оружие во время венгерской революции, и рецепты паприкаша, но эти образы на самом деле выдраны из контекста. Никто всерьез не думал о его стране после Октябрьской революции, да и после того, как в новостях показали русские танки, катившие по мощеным улицам. Он попробует объяснить им, что на успех в медицине, в любой науке, могли рассчитывать только те, у кого есть связи в компартии или деньги, или те. кто сам намеревался стать хорошим коммунистом. Он попробует объяснить, но язык откажется выговаривать слова. Мишино имя не слетит с его языка. Он никогда не скажет вслух таких слов, как «убийство» или «самоубийство». Вместо этого он будет облизывать гладкие зубы и говорить: «По экономическим причинам».
Он знал политиков достаточно близко, он видел, как желчь забивает артерии людей, которых он лечил. Обильная еда, выпивка и сигареты: профессиональные заболевания высокопоставленных лиц. Он измерял их политическое влияние по учащенному пульсу и, прислушиваясь к жирным сердцам в жирных грудных клетках, слышал эхо тысяч неизвестных стрессов; это был отзвук манифестов, великого уравнивания классов. По ночам он усмирял лязг их сердцебиения, ассистируя в нелегальном абортарии. Вычищая женщин и натягивая простыни на их бедра, он замечал их коллективное молчание, как неразличимый взрыв сердечного пламени унимал буйные сердца, отсчитывавшие его дни. И однажды он проснулся и подумал: «Это не я, это не моя жизнь. Моя жизнь где-то в другом месте».
Все эти пульсы, словно пачка денег в кармане зеленого платья Веслы, сложились в непостижимый будущий миг его жизни, который настал здесь и сейчас.
Он сует руку в карман ее пальто, чтобы на один миг продлить спокойствие. И тут же в висках у него раздается раскат болезненного грома в стетоскопе, детский крик, женский стон.
Осколок боли заливает его сердце, на миг его парализуя. Вот на что это похоже, когда тонешь. Он отнимает руку от Веслы и прижимает к сердцу. Оно кажется твердым на ощупь, как стекло. В смятении он стучит костяшками пальцев по стеклу своего тяжелого сердца и понимает, что это полупустая бутылка водки в кармане, из которой он пил перед тем, как встретиться с ней.
Покой закончился, Томас и Весла выходят из санатория рука об руку. Боль перешла в живот, прорезая его крест-накрест. Им нужно только пройти через горы и слаться на границе, Это просто: они заявят, что просит убежища, останутся в лагере, а потом подадут прошение на въезд в Канаду. Там не откажут врачу и медсестре; он слышал, что в Канаде нужны профессионалы.
Большие двери со свистом закрываются, он думает о том, что не смог защитить Мишу. Миша, молодой и здоровый как бык, несмотря на это, жаловался на головные боли, приступы оцепенения. Томас записал в дневнике его диагноз и рекомендации уверенным докторским почерком: подвержен приступам. Направить на анализы. По тут его мозг резко захлопывается, как затвор фотоаппарата. Он слышит щелчок в голове и поворачивается к Весле.
Она грустно улыбается и быстро шагает, чтобы ее туфли на толстой подошве не вязли в грязи. Он смотрит на нее, она тянет его за собой, как сонного ребенка, и его охватывает ее решимость преодолевать препятствия, бежать. Он думает о том, как постепенно расширяется ее тело под облегающим зеленым платьем, о ребенке, который родится у них через четыре коротких месяца, о том, что он станет отцом, о том, что она стала крепче спать, о том, как ночью она гладит его по голове и притягивает его к себе. Он вспоминает, как он удивился, когда три недели назад увидел ее на лестнице санатория с одним чемоданом и охапкой полевых цветов.
Когда они походят к опушке леса, он вынимает компас и сверяется.
– На запад, верно? Мы идем на северо-запад.
Запад похож на картинки, которые он видел в книжных иллюстрациях в городе. Запад – это ковбои, свободно падающие волосы Джеймса Дина. Поля, засаженные деревьями, пшеница, озера, фермы. Тонкие белые британские леди, тычущие мизинцами в небо, чайные чашки, взлетающие в воздух, словно крошечные, разрисованные золотом космические корабли. Север – трубы каминов, шкуры больших белых медведей. Запад – это перья индейцев, покачивающиеся в пляске. Север – мокасины и бисер, нашитый на солнце августа, изношенный за влажную зиму. Север, где цвет красный, белый, коричневый и желтый; как сепия может поблекнуть, пока ты в пути, пока ты движешься.
Они пускаются бежать наугад; теперь он тащит ее, и копыта цокают по листьям. Они бегут, подымая животных ото сна, сами становясь животными. Она кричит на него:
– Ты что? Зачем мы бежим, Томас, остановись!
Но он бежит в другую страну. Он растерян, он думает, сможет ли он продолжать идти, толкать, тащить ее за собой, они даже не заметят, как прибегут прямо во Францию, а потом перепрыгнут через океан, как в сказке. Он может перепрыгнуть океан с женщиной на руках.
Он бежит и налетает на здоровенного австрийского офицера, тот хватает его и прижимает к земле.
Томас опускает голову и сдается, но он не знает, что будет потом.
– Такой был план, – говорит он.
– Какой план?! – кричит она. – Нет никакого плана. Господи, ты книг начитался. – Потом она умоляет его помолчать. – Простите, господин офицер, – говорит она на идеальном немецком языке. – Мой муж в последнее время много волновался, он чуть-чуть растерян, мы пришли из больницы, вот наши бумаги.
Она передает две трети сбережений Томаса в разорванном коричневом конверте и уверенно улыбается пограничнику.
– Я уверена, что все документы в порядке.
Томас думает о своих будущих сыновьях, о том, что они никогда не будут носить униформу, никогда не будут подкупать тех, кто имеет власть, или рисковать собой. Потом его тошнит. Тревога вместе со спиртным – слишком сильное сочетание для его слабого сердца и желудка.
(Он еще не знает, что сыновья у него не родятся, и единственное, что после этого путешествия он передаст мне, своей дочери, это крошечный высохший череп обезьянки. Обрывки этой истории я теперь вытягиваю из скудных источников, оставленных прошлой жизнью, из его дневника с какими-то медицинскими документами. Еще там есть фотография молодого мужчины, которую я сую между листками; я еще не готова к этой встрече. Пока я не могу на него взглянуть.)
Томас поднимает руки над головой и чувствует, как прохладная земля под ногами охватывает его колени. Его тошнит, у него болит живот, как от предательства. Потом ему становится лучше, чем когда-либо за много лет, он побежден, прощен, разбит. Сердцебиение замирает, оставляя его разум в покое и тишине.
«Я прошел долгий путь, чтобы пасть ниц перед незнакомцем», – думает он.
Ему было тридцать один, он был испуган до полусмерти, одинок и болен от надежды, мой гордый, толстокожий отец: иммигрант, наконец-то.
Глава 20
В ту ночь я спала на кровати сестры и проснулась среди ночи, потому что лаяла Тэмми. Тэмми – соседская собака, надоедливая коротконогая гончая. Мама кричит, чтобы Жизель не уходила. Я подхожу к лестнице и вижу, что Жизель нацепила плеер, в руках у нее ключи от машины, и она орет на маму, перекрикивая громкую музыку, доносящуюся из больших наушников.
– Почему ты постоянно меня доводишь?! – спрашивает мама, закутываясь в халат и пытаясь встать между Жизель и дверью, и сквозь проволочную дверь уговаривает собаку: – Тсс, заткнись! Тэмми, хорошая собачка.
Мама еще кричит что-то по-венгерски и беспомощно смотрит на меня, как будто я могу запретить Жизель делать то, что ей хочется.
– Что тут у вас творится?
Я схожу по лестнице и впускаю Тэмми, наклоняюсь, и собака лижет мне лицо, виляя хвостом, она счастлива, что может участвовать в ночной драме людей.
– Заткнись, псина! – говорит Жизель, равнодушная к животным, проходит мимо нас и распахивает дверь. Она поворачивается ко мне и говорит: – Однажды нам втроем нужно сесть вместе с психиатром, хорошим, настоящим психиатром, с двумя докторскими степенями, и разобраться со всем нашим семейным враньем.
– Например? – спрашиваю я, вставая рядом с мамой.
– Это ты у нее спроси. Спроси, спроси сама.
– Ладно, – говорит мама и тащит Жизель в гостиную. – Я тебе расскажу. Теперь я тебе все расскажу.
Я слышу, как мамин голос пытается успокоить Жизель, а Тэмми шумно выражает протест у проволочной двери. Часть меня хочет выслушать маму, разобраться, что здесь вообще происходит, но я не могу двинуться с места. Через десять минут мимо меня проносится Жизель и хлопает дверью. Мама стоит рядом со мной, и мы смотрим, как разъяренная сестра заводит машину, которая с визгом выезжает со двора и скрывается.
Жизель с папой всегда плохо ладили, это правда. Сейчас она вознамерилась то ли разобраться в причинах, то ли наказать маму за что-то, то ли я не знаю что еще. Но они не всегда собачились. Может быть, Жизель вспоминается только плохое, но я помню, что иногда бывали и перерывы в их постоянных скандалах.
Летом, перед тем как умер папа, мы всей семьей поехали в Европу. Мне было, наверное, года четыре, а Жизель одиннадцать. У меня странные воспоминания, больше похожие на сон о том, что Европа серая и грязная, и мы стоим в маленьком гостиничном номере, а папа орет, чтобы мы прекратили прыгать на кровати без пружин.
Что я помню хорошо, это Югославию, которая из-за войны сейчас, кажется, уже больше не Югославия.
Родители отвезли нас в Сплит, где у них жили друзья, владельцы большой обшарпанной гостиницы на побережье. Каждое утро мы с Жизель надевали плавки и бежали на море, и соленая вода обдирала нашу сухую кожу. Потом мы сидели, раскинув ноги, в воде и глазели на груди тамошних женщин; нас одновременно шокировало и умиляло, что европейцы разгуливают полуголые.
Тогда я первый раз в жизни увидела голого мужчину, и тем же летом Жизель попробовала научить меня плавать. Я помню, как часами тщетно бултыхалась в надувных нарукавниках и жилете между Жизель и каким-нибудь взрослым. Мне не удавалось как следует держаться на воде, это тяжкое испытание обычно заканчивалось тем, что я начинала реветь, а Жизель брызгала мне водой в лицо и ныряла по-русалочьи. Она отставала от меня, чтобы плавать кругами в одиночку.
Несмотря на плавание, мы с сестрой жили очень дружно, да и с папой Жизель ладила хорошо. Вместо того чтобы ссориться, они просто игнорировали друг друга. Он обращал внимание на Жизель, только когда она плавала. Всякий раз, как она заходила в море, он плыл за ней и держался на расстоянии не менее трех метров. Замечала Жизель его или нет, было ей дело до этого или нет, она никогда не показывала виду.
Взрослые, наши родители и их друзья, пара немцев, громогласных и ширококостных, вели себя непредсказуемо. Теперь, когда я вспоминаю, мне кажется, что они по большей части были пьяны. Мне казалось, что они разговаривали на восьми разных языках, и обычно нам было трудно привлечь их внимание. Но как только до нас дошло, что им не до нас, мы с Жизель стали прекрасно проводить время вдвоем.
Обычно мы целыми днями мучили малюсеньких морских головастиков странного вида и мастерили удочки изо всех веток и веревок, которые только могли отыскать.
Наши дни прерывались, только когда взрослые совали нам в руки по бутылке кока-колы и по бутерброду с перцем и колбасой. Иногда мы вытрясали деньги из карманов папиных брюк и в магазинчике на пляже покупали себе по мороженому. Если шел дождь, мы играли в прятки в холодных гостиничных номерах или я залезала в кухонный лифт, а Жизель бежала на верхний этаж и нажимала кнопку вызова.
В то время я подражала сестре во всем; я носила то, что носила она, говорила то, что говорила она, и делала то, что делала она. Дома это был наш всегдашний больной вопрос, но кажется, в те три недели у моря Жизель не раздражало то, что я обязательно надевала такой же сарафан, как у нее, что я повторяла за ней каждое иностранное слово, какое ей удавалось подслушать. Она спокойно воспринимала то, что мне хотелось всегда держать ее за руку. Перед тем как мы выходили на дорожку, ведущую к пляжу, она причесывала мне волосы и расправляла платье, как у любимой куклы.
По ночам, изможденные и счастливые, мы падали в нашу общую кровать, слушая, как странные и загадочные слова наших родителей вплывают в окно с каменной террасы, освещенной крохотными белыми фонариками, где ночью, после ужина, сидели две пары, пели, разговаривали и курили.
В те редкие ночи, когда мне не спалось, я выглядывала из нашего номера и видела, как мой отец вскакивает из-за стола, стараясь отвлечь маму от громкого смеха немки. Жизель опиралась руками о подоконник и смотрела на взрослых, смотрела на нашего глупого, пьяного отца.
Он загорел, из его рта свисала сигарета. Он носил чистую белую рубашку, расстегнутую до середины и открывавшую его смуглую грудь. Темные волосы разделял пробор. Он тянул мою маму танцевать, и пока они двигались под цыганское эхо музыки, ясно доносившейся из соседнего прибрежного ресторана, немцы вдруг замолкали. На меня находила паника: все было слишком правильно, слишком мирно, слишком спокойно. Должно было случиться что-то ужасное. Мы затаив дыхание смотрели на них в тот единственный миг между ударами сердца, пока неслышно плескалось море и музыка замирала, и тогда мы вместе выдыхали в тот громадный, невозможный провал ужаса.