Текст книги "Перелом"
Автор книги: И. Грекова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Новый слой начался по-настоящему, когда пришла первый раз на работу. Пришла, верней, притащилась – на костылях. Стыдно, хотя стыдиться тут нечего. Хуже всего было увидеть себя в зеркале. В том самом, высоченном, во весь простенок. В котором когда-то любила видеть свое отражение белое, стройное, туго стянутое в поясе. Теперь – чужая женщина, мешком повисшая на костылях, серолицая, полуседая. Другой человек.
Сослуживцы-врачи были предельно предупредительны. Подвигали стул: "Садитесь, Кира Петровна!" Хотелось спросить: "Что вы со мной, как с сырым яйцом?" Нина Константиновна, глупая гусыня, приговаривала:
– Ничего, родная, не переживайте. Главное – хорошо питаться, дышать свежим воздухом не меньше двух часов ежедневно. Через пару месяцев вы себя не узнаете!
С каких это пор я для нее "родная"?
Новая зав. отделением, нестарая, собой недурная, приняла меня любезно-настороженно:
– Мы вас перегружать не будем. Полставки, три дня в неделю. И, разумеется, никаких дежурств! Николай Максимович мне все объяснил. Ваши заслуги перед больницей, долголетний стаж, опыт...
Перестарался Главный, создавая мне "щадящие условия"!
– И что же я буду делать эти три дня?
– О, дела для вас хватит! Помогать врачам советом. Подменять, если кто заболеет... Оформлять документацию...
Только этого мне не хватало! Прямо – к Главному. Вскочил из-за стола, поцеловал руку (опять пришлось отдирать ее от костыля):
– Кира Петровна! Золотко! Наконец-то!
– Я насчет работы. Я бы хотела работать, как все другие врачи. Дежурить...
– Я как раз хотел создать для вас режим наибольшего благоприятствования.
– Мне он не нужен, этот режим.
– Вам он как раз предписан. В ваших документах... Если я его нарушу, придется отвечать.
– Но я...
– И не заикайтесь!
Я не заикнулась и вышла.
Что ж, пришлось приступить к работе в этом самом "режиме наибольшего благоприятствования". Единственное, от чего я категорически отказалась, это от оформления документации (почерк!). Никто спорить не стал. В остальном мои обязанности были неопределенны. С советами к врачам я не лезла, а они не спрашивали.
К счастью, Нина Константиновна, прежде опасавшаяся хворать, стала брать бюллетени все чаще. Ее больные стали почти "моими"...
Все бы ничего, если б не костыли проклятые! Как трудно на них дойти до ординаторской, до палаты! Как гнусен стук резиновых наконечников: туп, туп... Я сама себя ненавидела на костылях.
А самое тяжелое – это жалость в глазах больных. Они меня жалели – не я их.
Казалось бы, приобретенный опыт – ведь сама побывала по ту сторону преграды! – должен был сделать меня лучшим врачом. Ничего похожего! Из-за преграды я вернулась но лучшим врачом, а худшим.
Как ни странно, иногда полезнее мало понимать. Преграда, отделяющая врача от пациента, по-видимому, полезна. Врач должен быть для больного существом высшим, почти недоступным. Его снисхождение должно восприниматься как милость.
Пока я была в полной форме, пока больные любовались, гордились мной, они как-то больше мне верили.
Эта преграда, которую я осознала, оказавшись по ту сторону, стала у меня чем-то вроде навязчивой идеи. Она преследовала меня, играла со мной в прятки, все время меняя место. То она отделяла меня от больных, то от коллег-врачей. А то и вовсе распадалась на части, что-то загораживавшие, а что-то – нет.
Мучительно не хватало мне былой авторитетности, самоуверенности, а главное, счастья! Как это ни парадоксально, врач, чтобы хорошо лечить, должен быть счастлив. "Врач одним своим видом должен вселять в больного бодрость, надежду, веру в выздоровление", – кажется, что-то в этом роде говорила я в прошлой жизни сыну Мите. А какую бодрость могла вселить в больного я теперешняя, убогая, на костылях?
Так что первое время работать было тяжело. Прибавьте к этому мое неопределенное, межеумочное положение в больнице. Отсутствие четких обязанностей. И работу свою я теперь любила по-новому – смиренно, сомневаясь в себе. Без азарта прежнего, без запоя, без трепета. Просто ходила – и все.
Сына Митю – теперь уже врача – я видела редко. Работал в другой больнице, на окраине. Правда, город не велик, но расстояние порядочное. Занят был по горло – дежурства, дежурства... Иногда все-таки выбирал время, заходил ко мне. Я поила его чаем в кухне, все еще не ставшей моей. Суховат, точен, немногословен. Видимо, неплохой специалист. Иногда даже помогал мне советом. Но улыбки его не было – Митиной улыбки, которую я так любила... Порой хотелось попросить: да улыбнись же!
Они с Люсей и двумя девочками жили теперь в моей бывшей комнате. В моей бывшей квартире, которая все больше становилась не моей, Люсиной. Только кариатиды да мраморная лестница оставались прежними; внутри – все другое. Девочки – Нюра и Шура – миленькие, но застенчивые. Меня дичились.
– Мама, это временно, – не уставал повторять Митя. – В любую минуту, если тебе будет там плохо, мы твою комнату освободим.
Не понимал, что мне не "там" плохо, а вообще. Где бы то ни было. С самой собой плохо.
Валюн с Наташей по-прежнему обитали во второй, бывшей "мальчишьей", комнате. Как-то случайно дверь туда осталась открытой, и я, проходя, ужаснулась. Это уже не беспорядок, а помешательство. Кучи обуви, одежды, куски хлеба, грязная посуда. Никогда не убираемые постели...
Самих "молодых" я видела редко. Валюн – чужой, уже не говоря о ней. Жили по-прежнему, как птицы небесные. Ссорились, мирились, пропадали, появлялись, нигде не учились, нигде не работали...
"Что же ты их не призовешь к порядку?" – спрашивала я Митю. Он только рукой махал. Мою денежную помощь отвергал категорически: "Сам теперь зарабатываю". – "Много ли?" – "Пока хватает".
Люся тоже отказывалась от денег: "Что вы, Кира Петровна! Все равно мы с Дмитрием Борисычем собирались комнату снимать!" Ходила ко мне раз в неделю делать большую уборку (мне с костылями не под силу). Была немногословна, сдержанна.
Так все и шло. Не то чтобы хорошо, но и не совсем плохо. Временно.
Настоящего дома у меня не было. Было жилье. Был хозяин жилья, Чагин, всегда вежливый, внимательный, до крайности ненавязчивый. Обедали мы порознь – в больнице или в соседней пельменной. Но по вечерам пили чай по-домашнему, в кухне за круглым столом, под сенью молочно-матового абажура с бисерной бахромой. "Еще родительский, – сказал как-то Чагин, помню его сколько себя". Как мог этот абажур сохраниться? Ведь война была, оккупация? Удивилась, но ни о чем не спросила. Его жизнь, его абажур. Его прошлое. Ни о чем таком речи не заходило. Как только разговор грозил туда соскользнуть, Глеб Евгеньевич властно его останавливал. Сегодняшний день пожалуйста. Моя жизнь – сколько угодно. Его жизнь – ну нет.
О плате за комнату – "по улыбке в день" – он не вспоминал, а я тем более. Был властен, внушителен, даже загадочен со своим оранжевым, из-под крутых век, немигающим взором. При нем я себя чувствовала в высшей степени "по ту", а не "по эту" сторону преграды. Я – больная, он – врач.
Обсуждали мы, между прочим, и эту проблему. Я жаловалась: после перелома никак не могу найти свою позицию в жизни. То, что было когда-то легко и просто – контакт с больным, – стало трудно, иной раз невозможно.
– Все "я" да "я", – перебил меня Чагин. – Как это "я" крепко в вас сидит! Как "я" выгляжу, да правильно ли "я" поступаю, да любят ли меня больные... А ну-ка бросьте это "я" к черту! Постарайтесь заняться чем-то другим, кроме своей драгоценной персоны.
Обиделась:
– Я, слава богу, работаю.
– Этого мало. Надо иметь перед собой цель. Впереди, а не позади. Не сокрушаться о прошлом, а думать о будущем.
– У меня будущего нет.
– Врете, простите за грубость! У каждого, пока он жив, есть будущее. Хватит вам размышлять да в себе копаться. Поставьте перед собой конкретную цель: перейти с костылей на палку.
– Это невозможно. Я и на костылях-то еле хожу.
– Возможно! И необходимо. Несколько месяцев упорства...
Упорство, само упорство в его желтом взгляде. В клюве волос, остро надвинутом на лоб. В руке, сжавшей наконечник палки. Палка тяжелая, массивная, как перекрученный корень...
– Неужели и мне – с такой? Да я ее не унесу...
– Нет, я подарю вам другую, легкую.
На другой день принес палку – чудо изящества. Какие-то инкрустации, перламутр. Даже слишком хороша для меня. Для моей убогой фигуры.
– А ну-ка, Кира Петровна, попробуем! Отставьте костыли вон туда, в сторону. В левую руку – палку. Встали, пошли.
– Не могу. Боюсь.
– Не вы боитесь. Боится кто-то другой поселившийся в вас. Временно.
– Вся жизнь временна. Кажется, так вы говорили.
– Нет, вечна.
– Вас ли я слышу, Глеб Евгеньевич? Неужели вы верите в загробный мир? В существование после смерти?
– В личный загробный мир – нет. В существование после смерти – да.
– Вы это серьезно?
– Куда серьезнее! Объясняю. Каждый человек оставляет след в мире. Кто-то о нем помнит. Даже не о нем самом, а о людях, событиях, которые были с ним связаны. Где-то я читал (боюсь спутать, не специалист), что кто-то из физиков в споре о "дальнодействии" и "близкодействии" выразил смелую мысль: физическое тело присутствует не только там, где его можно непосредственно ощупать, а везде, где только проявляется его влияние. Так и с людьми. Каждый человек существует в мире не в наивном смысле – там, где его можно потрогать, – а гораздо шире: в своих следах, делах, влияниях. Мы, например, с вами существуем в наших больных, и не только. Даже в наших ошибках. Безгранична людская преемственность. В ней, если хотите, бессмертие. Скольких когда-то живших, ныне физически не существующих, она сохранила! Человека как бы и нет, но тем не менее он существует. Случалось ли вам в этом убедиться?
Задумалась. Да, случалось. Например, папа. Прямое плечо, седые виски, глубокий голос... Нет, но существует.
Много раз потом вспоминала этот разговор с Чагиным. Повторяла: нет, но существует...
– Ладно, дивертисмент кончен, Кира Петровна. Палку в левую руку, правую – мне. Пошли.
– Не могу.
– Можете. Я рядом. В случае чего поддержу. Я сам с палкой, но не в левой руке, в правой. Отлично друг друга дополняем. Дайте мне вашу правую руку. Пошли!
Только два шага удалось мне сделать: закружилась голова, заходили стены. Чагин поддержал меня, усадил:
– Ну и нервишки! Я о вас был лучшего мнения.
– Голова закружилась.
– Ладно, отдохните. Некуда спешить, не правда ли?
И еще какая-то фраза. Я не поняла.
– Что вы сказали?
– Не имеет значения. Старинная легенда.
– Расскажите.
– Пожалуйста. В глубокой древности какой-то святой, великомученик, которому отрубили голову, взял ее под мышку и так, с головой под мышкой, прошел некое расстояние (может быть, сто лье) от одного города до другого. Кому-то рассказали об этом чуде, а тот резонно ответил: "Расстояние неважно, важен первый шаг". Вот это-то я вам и сказал по-французски.
– Я не поняла. Французского не знаю.
– Эх, вы! Словно гордитесь: французского не знаю. А надо знать. Есть старинная поговорка (опять старинная!): "Сколько языков вы знаете, столько раз вы человек".
– А вы сколько раз человек?
– Не так уж много, – стал загибать пальцы. – Если по-настоящему, пять. Если считать полузнакомые, то побольше. Остановимся на пяти.
Пять языков! Это подумать! Я перед ним просто неуч.
– Ну ладно, – сказал он. – Будьте хоть один раз, но человеком. Давайте руку. Еще раз – на побитие личного рекорда. Раз, два – встали! Пошли! Не бойтесь, я рядом.
Так начались наши уроки пешего хождения. Постепенно, не форсируя. Три, четыре, пять шагов. "Берите голову под мышку – и вперед!"
Он все еще держал меня за руку. Все слабее, все незаметнее, но держал. Одного его пальца порой было достаточно, чтобы, опираясь на палку, пересечь комнату. Без этого пальца – ну никак! Сердился: "Ну, что за ребячество! Вам ведь не год!" Но как-то не обидно сердился.
И вот наконец крупное завоевание – одна, без пальца, через всю комнату...
Он был терпелив. Строг, но снисходителен. Когда освоила ходьбу без пальца, начал ставить на моем пути препятствия: стопочки книг. По две, потом – по три и больше. Заставлял меня через них перешагивать, не волоча, а поднимая ногу. И опять: "Я не могу!" – "Можете!"
"Уроки пешего хождения" сблизили нас. Какая-то сухая дружба возникла между нами. Он был недосягаемо авторитетен, я робка и послушна. Никогда никого я так не слушалась... Вечерние чаепития вдвоем стали для меня маленькими праздниками. Ждала его из больницы, старалась что-то приготовить, даже испечь. Это я-то, всегда чуравшаяся бытового рабства. Умевшая и хотевшая уметь не больше Наташи Спириной! Как пользоваться духовкой? Никогда не знала. Постигла и это. С костылями (с ними все-таки было привычнее) заглядывала в черное чрево духовки, совала туда какой-то пирог... Чагин моего усердия специально не отмечал, но, кажется, был доволен. С ним все было на уровне "кажется". Непонятный человек!
На улицу без костылей я еще не выходила, но ему обещала: "В этом году выйду".
Скучала, подолгу его не видя. Когда в свои небольничные дни сидела одна дома, думала все больше о Валюне. Непонятный, отдалившийся, муж Наташи. Она называла его "Валериком", хотя он Валентин. Кривила рот, когда слышала мое к нему "Валюн". Я перестала при ней его так называть. А разве я когда-нибудь была с ним не "при ней"?
Пыталась ее понять. Смотреть на себя ее глазами. "Свекровь". Слово-то какое злобное.
Да, вечная проблема: свекровь и невестка. Вражда органична, почти неизбежна, вроде как у кошки с собакой. Исключения бывают, но редко. Свекровь обычно говорит: "Я не вмешиваюсь". А на самом деле вмешивается непрестанно. Одним своим присутствием, видом, молчаливым неодобрением. Как бы ни скрывать, оно чувствуется.
Я ведь тоже в свое время не любила "бабу Лаю". А была ей многим обязана. Тем, например, что стала (теперь-то уж чего скромничать!) хорошим специалистом...
Побывав по ту сторону преграды, я приобрела еще вредную привычку все время менять точку зрения. Мысленно смотрела на себя глазами Наташи. Чувствовала непрерывное, хотя и безмолвное, "вмешательство". Вместе с нею боялась, как бы я не стала настраивать против нее Валюна...
И все спрашивала себя: почему? Почему выросли в одной семье, у одних и тех же родителей, при одном и том же воспитании два таких разных сына? В чем тут дело? В случайной комбинации генов? Или все-таки в воспитании? Казавшееся одинаковым, оно на деле одинаковым не было? Не хочется думать, что причина – в редкостной красоте Валюна, в этой пленительной, плывущей черноглазости. Что красота – не дар природы, а вид проклятия. Ведь растут же другие, красивые, и вырастают не хуже других?
Упорно вспоминался Валюн маленьким. Он был прекрасен. Не только красив – он был добр безгранично. Отзывчив. Тот случай со стариком нищим на улице. Чуть не плакал: "Возьмем его к нам, мама! Почему нельзя?" Не умела объяснить, почему. До сих пор не умею. Куда же он делся, тот Валюн? С его пылкой жалостью к старику, с его желанием, чтобы всем немедленно стало хорошо? Исчез совершенно? Не верю! Где-то глубоко внутри теперешнего, спрятанный в джинсы, "балдеж", безответственность, тот мальчик еще существует...
Размышляя, глядела в окно. Все те же ивы, друг за другом, косо растущие, склоненные к домам. Фонарь, мотающийся на проволоке. Бегущие по тротуару тени.
С каким счастьем я слышала звук отпирающейся двери! Пришел он, мой руководитель, мой вожатый...
Постепенно, в беседах за чайным столом, я становилась с Чагиным все откровеннее. Есть у человека потребность в исповеди. Я ему рассказывала о себе почти все, без утайки.
Про свой брак. Про Бориса. Даже про ночные беседы с Милочкой. Про сыновей. Про их детство. И какие они у меня разные. Как меня беспокоит Валюн. Про нищего с затрепанной шапкой (как-то засел у меня в душе этот нищий!).
– Что-то вы здесь просмотрели, – сказал он. – Иметь детей – это ответственность, и немалая. А вы ее избегали. Шли по линии наименьшего сопротивления.
– Я же работала. Не избегала сопротивления. Я была вся в работе.
– Тогда не надо было иметь детей. Быть в работе целиком, без остатка значит закрыть глаза на все остальное. А остального много. И дети – самое главное.
Очень уж непреклонно он это сказал. Жестко, даже жестоко. Я знала, что и у него были дети. Были, погибли в войну. Но об этом у нас речь не заходила. Никогда.
"Почти все" я ему рассказала. Кроме одного – случая в вагоне.
28
Так оно и шло. Работала, размышляла, по вечерам пили чай. Чувствовала себя под охраной старшего, умного, опытного...
Неожиданно он заболел. Пришел из больницы, отказался от чая (я похвасталась, что испекла пирог, он не отозвался). Сказал: "Лучше лягу". Возился у себя за шкафом. Скрипнула тахта. Лег.
Я постучалась:
– Глеб Евгеньевич, что с вами?
– Ничего особенного. Прихворнул.
– Можно зайти?
– Заходите.
Он лежал одетый, с закрытыми глазами. Лицо красное. Потрогала лоб горячий.
– Давайте смерим температуру.
– Не стоит. Пустяки.
– Непременно!
Теперь я была врачом, он – больным. Оказалось – тридцать девять.
– Немедленно в постель. Раздевайтесь!
– Не при вас.
– Хорошо, уйду за шкаф.
Он, тяжко дыша, возился в своем закутке.
– Ну как, уже можно?
– Пока нельзя.
Еще подождала.
– Теперь можно. Войдите.
Уже лег и одеялом накрылся.
– Сейчас я вас осмотрю.
– Не надо.
– Не спорьте. Кто из нас врач?
– Сейчас – вы. Так и быть, осматривайте.
Осмотрела, выслушала. Сзади, слева, – влажные хрипы.
– Что со мной? – спросил он сурово, приоткрыв один глаз.
– Похоже на пневмонию. Может быть, вызвать врача?
– А вы разве не врач? Я вам доверяю.
– Сейчас сбегаю в аптеку, вернусь, напою вас липовым цветом... Дедовское средство.
– Как вы хорошо сказали: "Сбегаю". Хотите сделать мне большое одолжение?
– Очень хочу.
– Сбегайте в аптеку, но без костылей.
– Попробую.
Вышла на улицу – первый раз с одной палкой. А ночь; Страшно. Воздух почти уже зимний, кусает. Ветер. Фонарь качается как оголтелый. Тени от веток, уже голых, мечутся по тротуару, меняют узоры. При взгляде на них кружится голова. Кажется, не тротуар под ногами, а бездна. Мне бы палец один – ухватиться. Все-таки дошла. И вернулась. С лекарствами.
Ему явно было хуже. Рыжий ястребиный глаз глядел тускло. Дыхание хриплое. Вдруг он сказал мне:
– Тоня...
Ошибка памяти? Нет, еще раз:
– Как я рад, что ты пришла, Тоня. Теперь будет все хорошо.
И закрыл глаз.
Тоня так Тоня. Буду Тоней, если ему от этого лучше.
– Да, я пришла. Все будет хорошо.
Тоня... Скорее всего так звали его жену. Ту, которую убило бомбой. С двумя, кажется, мальчиками, сыновьями.
Дала ему лекарство. Поставила банки. Заварила липовый чай. Пить не стал. Был уже без памяти.
Какая ужасная была ночь! Температура все поднималась. Бредил. Какая-то переправа ему чудилась. Через зимнюю реку. Плывущие льдины. Сигналы ракет. Артобстрел...
И тут же почему-то сыновья, Коля и Петя. Тоня, зачем ты их сюда привела? Уведи обратно. Некуда? Что-нибудь случилось? Ах, да, совсем забыл. Попала бомба. Убила вас, всех троих. Но вы же здесь, не убиты? Значит, все хорошо.
А вы кто такие? Врачи? Ампутировать ногу? Кто вам позволил? Я не позволяю. Лучше убейте меня.
И так – до утра. Время от времени приходил в себя, просил воды похолоднее. Я бежала – буквально бежала! – в кухню, глубоко хромая при каждом шаге. Набирала воды из крана, поила его. Опять и опять – Тоня. Больной, горячий, может быть, умирающий. И безмерно дорогой, как только может быть дорог один человек другому.
Сердце частило. Ввела корглюкон внутримышечно. Стало как будто полегче. Заснул, забылся. Уже светало. Поздний, зимний рассвет. Розово-серое небо.
Сидела над ним, как над своим ребенком. Меня больше не было: был он.
Этой ночью я поняла, что люблю доктора Чагина. Как при фотовспышке, стало все ярко и ясно в один миг. И никаких сомнений. Не "кажется, люблю", а люблю.
Люблю его, а он до сих пор любит свою покойную жену Тоню.
Наутро температура была уже пониже, общее состояние лучше, но хрипы все те же.
– Что это я вам болтал ночью?
– Ничего особенного. Бредили.
– О чем?
– Что-то военное.
Позвонила в больницу. Кардиограмму, анализы – все, что нужно, обеспечили. А главное – Анну Давыдовну.
– Что ж ты, миленький, хворать вздумал?
– Виноват, Анна Давыдовна.
– Смотри у меня, чтобы без этого. Ты, Кира Петровна, отсюда уйди-ка, я сама управлюсь. Твое дело тоже хромое: битый небитого везет. Нет, уж я сама, по своему обычаю. Тебя постесняется, меня нет.
Через полчаса Анна Давыдовна меня кликнула:
– Поди посмотри. Лежит он у меня как куколка.
На самом деле выглядел он как младенец, наряженный для прогулки. Взбитые, свежие подушки. Уголки наволочек заправлены внутрь. Вышитый пододеяльник. Лицо чистое, бритое, розовое. Я так не умею (укол ревности).
– Вас что же, с работы отпустили, Анна Давыдовна? И надолго?
– А я отгул взяла. Много их накопилось за время-то мое. Глебу Евгеньевичу как не порадеть? Святой человек, несмотря что строгий. Они и в святцах бывают строгие. Никола-то Чудотворец, тот иной раз как взглянет душа вон. А ты ему не верь, добрый он, только прикидывается.
Святые были для нее вроде добрых знакомых. "Фрола и Лавра больше других любила, за то, что "скотину всякую милуют". Религиозной-то по-настоящему не была, а святые – откуда-то из детства, как для нас Баба-Яга или Кощей Бессмертный. Не то чтобы верим, а все же живые они для нас. Бабушка ей про святых рассказывала. У каждого свой нрав, свое, как теперь говорят, "хобби".
– А в церковь вы ходите, Анна Давыдовна?
– Нет, не хожу. Некогда. То с больными, то со зверьми.
Однажды удостоил больного своим посещением сам Главный. "Кто вас лечит?" – "Кира Петровна". – "Конечно, она врач опытный. Но, может быть, нужна консультация более высокого ранга?" Чагин заверил, что не нужна. Главный все-таки выслушал его, измерил давление, посмотрел анализы, даже кардиограммы (я-то знала, что ни уха ни рыла он в них не смыслит). В целом мой метод лечения одобрил. "Как, вы здесь и ночуете? – спросил и сам себе ответил: – Похвально, похвально". Как будто не знал через больничных сплетниц, что я вообще тут живу. Наверняка знал, но хотел соблюсти политес. А мне уже не до политесов было...
Чагин болел тяжело, долго. С рецидивами, неожиданными скачками температуры. То отляжет тревога – как будто все идет на лад, – то опять схватит клещами. Мы с Анной Давыдовной попеременно за ним ухаживали. Больше она, чем я. Меня он стеснялся, ее – нет. Бывало, подолгу ждал ее прихода, только бы не допустить меня...
Однажды я зашла к нему в неурочное время.
– Уйдите, Кира Петровна, – грубо сказал он.
Что делать? Ушла. После Анне Давыдовне:
– Сердится он на меня. За что бы это?
– Не на тебя, на меня.
– За что?
– Секрет. А так и быть, скажу. Валика не подложила.
– Какого валика?
– А это я ему на место ноги свертываю. Как шинель-скатка. Сую под одеяло. Без протеза ему легче, а тебя конфузится. Сегодня забыла положить скатку, он и запсиховал. А ты не горюй, пройдет. Он отходчивый.
Нет, не отходчивый. Долго еще смотрел неласково, как на чужую. Пришла неведомо зачем.
А я любила его – с каждым днем больше. Какие там скатки? Ничего мне не нужно было, кроме него.
Мне бы тогда и сказать ему – не сказала.
29
Поправлялся. Почти уже поправился. Анна Давыдовна стала ходить реже. Бывало, и по неделе не заглядывала. Значит, всерьез стало ему лучше. Видно по Анне Давыдовне: ее сострадание не горит без топлива.
Зима, морозцем схватило лужи. Вот мы с ним уже выходим на улицу, держась друг за друга ("битый небитого везет"). У меня палка в левой руке, у него – в правой. Воображаю себе наш вид сзади – нечто вроде двуглавого орла. Впрочем, мне давно уже все равно, как и откуда я выгляжу. На ногах суконные ботики "прощай, молодость", на голове – теплый платок, старушечий.
И вот...
– Знаете что, Кира Петровна, мне что-то не очень нравится наше взаимное положение.
– Две палки с двух сторон? – спросила я шутя.
– Нет, я имел в виду другое. Неопределенность. Я ведь был, пышно выражаясь, на краю смерти.
– Ну, были. Теперь поправляетесь, и слава богу.
– А если бы умер? Вам бы пришлось освободить квартиру.
– Зачем об этом думать? Вы живы, и все.
– Нет, не все. Надо трезво смотреть в будущее. Я много старше вас. И, по всей вероятности, вы меня переживете.
– Кто из нас кого переживет, это не годами решается.
– Ладно, не будем спорить, кто кого. Я просто делаю вам предложение.
– Какое?
– Тривиальнейшее. Руки и сердца, как говорили в старину. Хотите, стану на одно колено. Только мне это трудновато, учтите. Стать стану, а вот подняться... Вам же придется мне помогать. Так что соглашайтесь без коленопреклонения.
– Я не совсем понимаю...
– Какие из этого проистекут последствия? А никаких. Вас это ни к чему не обяжет. Все права, никаких обязанностей.
Он смеялся. Редко я видела его смеющимся. Но тут он смеялся. Я не знала, что ответить.
– Ну как? Мое предложение принято?
– Это же смешно. Жених и невеста в нашем возрасте, оба с палочками...
– Э, дорогая моя, это все суета сует, тщеславие. Сколько раз я вам говорил: поменьше думайте о своей драгоценной персоне. Не бойтесь быть смешной, неуклюжей, жалкой. Бойтесь быть эгоистичной. Если не обо мне, подумайте хотя бы о семье вашего старшего сына. И младшего, если она сохранится. Ну, что вас смущает? Говорите.
Не могла же я ему сказать правду: "То, что я вас люблю, а вы меня нет..."
– Я не тороплю с ответом. Подумайте.
Думала несколько дней. Неожиданно помог милиционер. Заинтересовался, явно по чьему-то доносу, "гражданкой, проживающей, но не прописанной". "Это моя жена", – сказал ему Чагин. Пришлось согласиться. В конце концов, кого это касается, кроме нас двоих? Да еще, может быть, моих сыновей. "А мы им не скажем", – просто сказал Чагин. И мне стало просто. Все больше я становилась ему подвластной. Это тоже было частью любви. Где-то я читала: чем самостоятельней женщина, тем больше ей хочется подчиниться...
Подали заявление. В положенный срок явились на регистрацию. Оба немолодые, оба с палочками. Но здесь на это никто внимания не обратил поди, и не такое видали. Могли бы явиться хоть в инвалидных колясках...
Стыдно было, но не очень. Самое противное, когда дама, оформлявшая брак (взбитый бюст, взбитая прическа), с казенной игривостью сказала: "А теперь, муж, поцелуйте свою жену!" Глеб Евгеньевич легонько приложился к моей щеке. А дама укоризненно покачала пальчиком: "Теплее, теплее!" Этого он уже не вынес: "Вы меня будете учить, как мне целовать мою жену?!" Назревал скандальчик. Но на очереди была уже следующая пара: высокая, мужеподобная девица в фате и белом платье до полу и ее избранник женоподобный, длинноволосый, в черном, с иголочки, костюме. Сопровождающие лица уже открыли бутылку шампанского, явно преждевременно. Кто-то заткнул ее пальцем, но пена все равно дыбилась. Все смеялись. В этой пене, в этом смехе мы с Чагиным срочно удалились. Я – в высшей степени чувствуя свою неуместность. Он – не знаю.
Вот так совершился мой второй брак. Вернулись домой женатые. Пили чай, разговаривали. Ничего не изменилось, сыновьям решили пока не говорить. Надо будет, скажем.
Муж – как-то и сладко, и горько, и смешно его так называть – занялся моей пропиской. Взял у меня паспорт, проглядел и, смеясь:
– Вот теперь, Кира Петровна, я в точности знаю, сколько вам лет.
– А вы думали сколько?
Ждала, что скажет – меньше, а сказал: больше. После его ухода – к зеркалу. И в самом деле – больше. Меньше не становится и уже не станет.
Жили по-прежнему. Ходила я теперь по улице с палкой, а по дому и без нее. Правая нога так и осталась короче левой. Но я легко справлялась с нехитрым моим хозяйством (нашим). Кроме большой уборки – ее по-прежнему делала Люся. Я ее спрашивала:
– Ну, как там у вас?
– Нормально (опять "нормально"!). Только Дмитрий Борисыч очень уж много работает. Придет с дежурства, я ему – обед, а он спит. Ужас как устает.
– А те двое? Валя с Наташей?
(Спрашивать о Валюне всегда больно. Хоть бы вспомнил, навестил!)
– А что им делается? Живут. Я их вроде и не вижу. Сделаю, что надо, посуду помою. Стирку, однако, на них не стираю. Копят.
– А девочки как? Нюра и Шура?
– Ничего, растут. Дмитрия Борисыча вон как любят. Папой зовут, только я против. Совсем другого происхождения.
Однажды Люся сказала:
– Вы думаете, я не понимаю, Кира Петровна? Очень хорошо понимаю. Я вашему сыну не пара. Не по себе срубила ель. Во-первых, старше. Во-вторых, детная. В-третьих – разница культурных уровней.
– Все это неважно. Важно, что вы его любите, и он вас.
– Я-то люблю... А он? Сомнительно. Навряд ли он может такую, как я, любить.
– Ну что вы! Почему же он на вас женился?
– Из принципа. Очень принципиальный. Сошлись – значит, надо жениться.
И Люся заплакала. И я заплакала. Сидели и плакали обе. И льдинка между нами растаяла. Очень они сближают, бабьи слезы.
30
Еще один этап: первый раз пришла в больницу без костылей. С одной палкой. Шла по коридору, стараясь не хромать. Первый раз за все время взглянула в зеркало без отвращения. Не молодая, но и не старая женщина с палкой.
Нина Константиновна закудахтала:
– Милая, дорогуша, вас прямо не узнать! Вы стали совсем, ну почти совсем как до... до вашего происшествия.
И, конечно, пустила слезу. Сахарный песок так из нее и сыпался.
Искренне обрадовалась Любочка:
– Кира Петровна! Какой же вы молодец! Теперь вам обязательно надо сделать химическую. Давайте устрою вас к одной девочке: такую химию делает, что от натуральной не отличишь!
Разумеется, отказалась.
Что меня поразило, так это реакция больных. Смотрели на меня одобрительно, кивали, переглядывались. Они, значит, наблюдали за мной, когда я, убогая, на костылях, ползала от кровати к кровати. Между собой, верно, разговаривали обо мне, жалели. А ведь казалось, нет им до меня дела... Значит, было! Теперь, когда я ходила с палкой по палате, их глаза мне улыбались, подбадривали... И лечение шло веселее, успешнее. И неопределенное положение меньше меня тяготило.
– Неужели для того, чтобы по-хорошему помогать больным, врач должен сам быть бодрым, здоровым? – спросила я как-то Чагина.
– А как же! В Евангелии есть замечательные слова: "Врачу, исцелися сам".
Я вздрогнула. Так говорил мой папа – пылесосу, в первом детстве.
– Что вас смутило?
– Вспомнила эту фразу. – Рассказала, как папа, водя щеткой по спине пылесоса, сказал ему: "Врачу, исцелися сам"...
– Ваш отец был, по-видимому, интересный человек?
– Да. Но я его почти не помню. Когда он погиб, мне было пять лет.
– Запомнили же вы эту фразу: "Врачу, исцелися сам". Кстати, "врачу" не дательный падеж, как вы, может быть, думаете, а звательный. Обращение. В переводе на русский с церковнославянского фраза эта значит: "Врач, исцели самого себя". С этого надо начинать любое врачевание. Исцелить себя – физически и душевно.