355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Грекова » Перелом » Текст книги (страница 2)
Перелом
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:50

Текст книги "Перелом"


Автор книги: И. Грекова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

– Зря сказала. Есть они, хорошие.

– Главное сейчас – лечиться, выздоравливать. Я к вам еще зайду, ладно?

– Не беспокойтесь. А, пожалуй, зайдите, мне при вас вроде бы легче. Смешно, а?

5

Все это вспоминаю как сквозь сон или дымку. Как будто другой человек это был, не я.

"Мне при вас вроде бы легче". Дорогие слова! Очень я их любила слышать. И многие больные мне их говорили. Любили меня больные.

Да и товарищи по работе тоже любили. Не все, конечно. Коллектив почти сплошь женский. А это чаще всего – обиды, недоразумения, зависть, ревность. Борьба самолюбий. Болезненная жажда справедливости. Странным образом все это совмещается с самоотверженной работой. До упаду, до нервного срыва. Не считались со временем; если надо, дежурили несколько ночей подряд. Ворчали, препирались, падали с ног, но дежурили.

Феминизированные профессии – это чаще всего невыгодные, изнуряющие, непрестижные. Учителя, врачи – почти сплошь женщины. А те, в оранжевых робах, ворочающие шпалы и рельсы на путях, – мужчина-руководитель стоит покрикивает... А домашний труд – отупляющий, неизбывный... Работа, дом, вечная нехватка времени – скольких женщин они надломили, преждевременно состарили! Впрочем, не всех.

Лично я тогда выглядела неплохо. Не сломили меня ни канитель с Борисом, ни дежурства, ни бессонные ночи. Крепкая. Говорили, красивая. Многие мне завидовали (об этом странно вспоминать – теперь). Старалась не выделяться, быть как все. Не получалось.

Близких подруг на работе у меня не было. Да и вообще не было близких подруг. На дружбу нужно время, а его не хватало. Больница, дом, опять больница...

Второе женское терапевтическое отделение, которым я заведовала, занимало половину второго этажа. Здание – старое, построено в начале прошлого века, с размахом. Высоченные палаты, колонны, закругленные сверху окна. Разумеется, все это со временем пришло в убожество, повсюду ржавые подтеки, шелуха штукатурки... Все равно я любила (до сих пор люблю) это здание. Похоже на красивого, породистого старика, в морщинах, но с ясными глазами, ясным умом. Высокие окна выходят в дремучий сад с давно умолкнувшим фонтаном посредине. Серое каменное ложе фонтана. Скачут по нему воробьи, при дожде – лягушки. Между деревьями – мраморные статуи, посеревшие от времени. У многих не хватает носов, рук, почти у всех пальцев. "Филиал нашей травматологии", – шутят коллеги-врачи. Узловатые, старые липы. В узлах, ежами, – грачиные гнезда. Какой галдеж поднимали грачи, когда наступала весна!

А по дорожкам ходили больные, выздоравливающие. Одеты кто как – кто в больничном, кто в своем, домашнем. Из-под пальто – пижамные штаны, а то и кальсоны с завязками. А лица чудесные, с выражением надежды и недоумения: неужели хожу? Значит, жив, жива?

Одеть бы их как-нибудь попригляднее... Но нет, Главный за это бороться не будет. Средства больнице горсовет отпускает скупо. На всякие сборы, слеты – сколько угодно, на внешний вид – ни в какую.

А ведь хотелось мне, чтобы в больнице было красиво. Член профкома, я за это отчасти отвечала. Мерещились кремовые шторы (как у Турбиных в романе Булгакова), мягкие кресла в комнате отдыха, ласкающие глаз картины... Уют ведь тоже лечит! "Фантазерка вы, Кира Петровна!" – отвечал Главный, когда я с этим к нему приставала. Относился он ко мне неплохо, ручку целовал, ценил как врача. Все это – пока не доходило дело до сметы. Тут он был тверд как кремень.

Смешно сказать: сослуживцы в разговорах по душам "о жизни" всерьез прочили меня за Главного. А что? Не совсем еще стар, вдов, бездетен. Да и он как будто был не против, заводил боком-боком разговор о тяготах одиночества, смотрел сладко... А я (в мыслях): боже упаси! Навязать себе еще и эту обузу... Супружеская жизнь с Борисом вспоминалась не добром, а досадой. Расхожая истина: мальчикам нужен отец. Такой – не нужен. Он ими и не занимался вовсе. Спросит невзначай, как дела, а ответа уже не слушает. А то и не спросит.

Пока были маленькие, воспитывать ребят помогала свекровь, Раиса Мартыновна, баба Рая. Недобрая, глупая была старуха (как говорится, царство ей небесное), но все же спасибо ей: вынянчила и Митю и Валюна. Мне удавалось не прерывать работу, обходилась одним декретным, да и тот не полностью. Последний раз, с Валюном, до того дотянула, что увезли в родильный прямо с работы. Это теперь сидят с детьми по полтора года, тогда таких вольностей не полагалось. Зато и отвыкали дети от матерей, особенно от таких запойных работяг, как я. "Баба Лая, баба Лая!" Это Валюн, примащиваясь к угловатым коленям старухи. Я протягивала руки: "Валюнчик, поди к маме!" – "Мама на лаботе", – отвечал хитрюга. И правда, всегда "на лаботе", там, со своими больными. Подолгу меня не видя, дети росли ко мне почти равнодушными. Моя вина, моя беда...

А баба Рая умерла еще при Борисе. Толково умерла старуха, как говорят, в одночасье. Долго не лежала, никому не была в тягость. Всем бы так. Инфаркт – пожалуй, самая милосердная из смертей. Ребята потосковали и утешились. Борис, тот, кажется, и не тосковал. Уже был поглощен своей язвой. Я тогда не тосковала, тоскую теперь. Не так поступила, не то сделала. Жила со старухой в одном доме, но души в ней не увидела. А ведь была душа!

Душа, вероятно, была и в Борисе. Я в нее не вгляделась, не разглядела. А Милочка, наверное, разглядела, тем и взяла.

Это я теперь так думаю, а тогда...

И опять, и опять: другой человек это был, не я. Смотрю на себя тогдашнюю со стороны. Ничего бабенка, собой недурна, слишком самоуверенна...

Приятельницы в бабьих разговорах советовали не упускать времени, "устроить свою жизнь". Позорная формула! Как будто жизнь женщины, если она без мужа, "не устроена"... А у самих-то "устроенных" разве хорошая жизнь? У той муж пьет, у другой – болен, у третьей – бабник... Каждого накорми, обстирай, обслужи! Завидовать тут нечему...

Приятельницы: как же так? Еще молодая, интересная и без личной жизни? Отшучивалась: видно, не создана для личной жизни. Чего-то природа не отпустила. Работа была моей личной жизнью. Со своими радостями, горестями, поражениями. Со своими ритуалами. Церемониалами.

Больше всего любила церемонию утреннего обхода. Только что прошла пятиминутка – идем по палатам. Зав. отделением, лечащий врач, сестра с книгой назначений. Снежно-белая, торжественная процессия: халаты, шапочки, фонендоскопы. На лицах больных – ожидание: эти помогут, облегчат боль. И помогаем, и облегчаем. Каждой больной – улыбка, несколько ласковых слов...

Иногда, в особых случаях, рядом шествует приглашенный для консультации профессор. Светило. С ним говоришь предельно уважительно. Короткие, только посвященным попятные латинские термины. Предполагаемый онкологический диагноз скрывается особенно тщательно. Даже латинское чересчур известное "канцер" заменяется каким-нибудь дежурным эвфемизмом. Больной не должен знать о тяжести своего состояния, бередить себя мыслями о смерти.

Так-то оно так. Однако...

6

– Посиди со мной, дочка, – сказала мне однажды больная старуха (двусторонняя пневмония плюс эмфизема легких). – Сядь на мою коечку, побудь маленько. Тяжко мне.

На коечку не надо (негигиенично), а рядом – отчего же? Посижу.

Принесла табурет, присела.

– Нагнись ко мне, доча, – сипя, попросила больная, – хочу у тебя спросить. Больно личико у тебя светло. Глаза кари, щеки белы – самая красота. Цветут у тебя глаза.

Старухино лицо было тускло-красным. Утренняя температура – тридцать восемь, к вечеру повысится. И так уже который день. Антибиотики не помогают.

Нагнулась. Дыхание больной на щеке было ощутимо горячим.

– Ты мне скажи, дочка, как на духу: долго мне на этом свете маяться? Или пришла пора? Христом-богом молю, скажи!

– Что вы, баба Маня! Откуда у вас такие мысли? Не такая страшная ваша болезнь, чтобы от нее умирать! Лечим вас и вылечим.

"Врач должен вселять в пациента бодрость, надежду. Не допускать мыслей о возможном плохом исходе", – повторяла я про себя затверженные истины. В данном случае объективных оснований для бодрости не было. Положение бабы Мани было тяжелым, почти безнадежным. Обсуждая его на пятиминутках, мы ждали со дня на день летального исхода, даже как будто удивлялись, что старуха Быкова еще жива.

Глаза больной жидко блестели. Она вцепилась в рукав моего халата.

– Это я к чему, дочка? Это я не так, не ля ля-ля спрашиваю, а по делу. Вещички у меня есть, не так, чтобы очень, а все-таки. Пальто, воротник-норка, позапрошлый год справила, почитай, и не носила, все жалела. Четыре простыни, два пододеяльника. Ложечка серебряная с дореволюции, ручка витая. Другое по мелочи. Вклад на сберкнижке сто десять рублей. Если скоро помру, надо бы разнарядку дать, по-старому, духовную. Родни никого, все померли, сыновья на войне пали, жены за других повыходили. Не распоряжусь – соседки растащат. Одна там очень уж оперативная. Тетя Маня, говорит, иду за хлебом, вам взять? А сама так и шнырит глазами, где что лежит. Нет, говорю, спасибо, ничего мне не надо. Помирать не боюсь, а добра своего жалко. Отказала бы все старинной подружке своей. Ровесница, а покрепче меня. Не родня, никто, а по чистой любви. Хлебом в голодуху делились. Ты уж мне скажи, дочка, не скрывай.

Сказать, что ли, мелькнуло в мыслях. Только мелькнуло, сказалось по-предписанному весело:

– Что вы, баба Маня! Поправитесь, долго еще проживете. Может быть, меня похороните. Придете меня хоронить?

– Приду, если бог приведет. Со цветами...

Назавтра, придя в больницу, я узнала от сдававшей дежурство сестры, что больная Быкова ночью умерла.

– Состояние было, в общем, стабильное. Вдруг цианоз, Чейн-Стокс, даже в интенсивку перевести не успели. Массаж сердца, дыхание изо рта в рот – все без результата.

Вот оно как.

С тяжелым сердцем пошла в ординаторскую. Там было тише и напряженней, чем обычно, и еще больше табачного дыма. Все-таки каждая смерть в отделении – для врачей тяжелая травма. А я-то чувствовала себя еще ответственней, чем остальные. Вчерашний разговор не шел из ума.

– Кира Петровна, ну что вы так переживаете? – спросил Главный. – В нашем деле излишние эмоции вредны. Берегите себя, будет больше пользы тем же больным.

Не ответив, махнула рукой и вышла.

Правды, только правды просила больная у своего врача, и в этой правде ей было отказано. Имеет же право человек приготовиться к смерти? Имеет. Когда-то умирающих больных соборовали, причащали. Готовили к переходу в иной мир. Теперь только казенная бодрость...

Правда. Правда... Нужна ли человеку такая правда? Одному нужна, другому – нет. Самые сильные духом готовы выслушать правду. Другим это только кажется, просят сказать им правду, а сами в глубине души хитрят, ждут обмана. Тянутся к надежде, пускай призрачной. Может быть. Права традиционная врачебная этика: всегда скрывать?

Нет, бывают исключения. Где-то незадолго перед тем читала "скорбный лист" болезни Пушкина, историю его последних страдальческих дней. По тем временам, при тогдашнем состоянии медицины рана была безусловно смертельной. Врачи не скрыли этого от Пушкина. Ставился вопрос: правильно ли они сделали? И давался ответ: правильно. Потому что это был Пушкин, человек исключительной силы духа.

Значит, Пушкину можно было сказать правду, а старухе Быковой – нет? Несправедливо.

Иной бодрячок спросит: для чего ей нужна была правда? Распорядиться нехитрым своим достоянием? Пальто с норковым воротником? Витая ложечка? Экие пустяки! Нет, не пустяки. Уважение к вещам не вещизм. Вещизм – от изобилия, уважение к вещам – от трудовой жизни. Уважают не вещи, а вложенный в них труд. Да, надо было, надо сказать бабе Мане правду. И нечего себя утешать, что она все равно не успела бы "распорядиться". Может быть, именно это помогло бы ей продержаться подольше. Формальности, подписи... Все-таки при деле.

Так или примерно так думала я, стоя в коридоре у горшка с фикусом. Ветерок, слабенький, шевелил занавеску. И вдруг где-то за плечом густой баритон:

– Кира Петровна! О чем вы так задумались?

Обернулась. Рядом стоял доктор Чагин – низенький, массивный человек, зав. отделением травматологии и ортопедии. Тяжелое, крупное, волевое лицо с янтарными, пронзительными, немигающими глазами. Такими глазами, должно быть, орлы смотрят на солнце. Железно-седые, густые волосы враскидку, каким-то острым клювом сходятся на лбу. Общее впечатление – недоброй, умной, насупленной птицы.

Он стоял, опершись на палку, кряжистую, витую, с загнутой ручкой. Говорили, что потерял ногу на войне. И, что еще страшнее, – семью. В больнице Чагин держался особняком, дружбы, даже приятельства ни с кем не заводил. Всех тут звали по имени-отчеству, а его почему-то не Глеб Евгеньевич, а доктор Чагин. Замкнут, ироничен, опрятно одет...

Стояли мы с ним у кадки с фикусом. В отделении было много цветов слабость старшей сестры. Этот фикус был особенный. На его верхушке красовался свежий зеленый побег – третий за зиму.

– Что это вы так пристально разглядываете? – спросил Чагин.

– Да вот на фикус смотрю.

– Что же вы в нем усмотрели?

– Упрямый субъект. В книге "Комнатные растения" сказано, что, если срезать побег у верхушки, фикус начинает ветвиться. А этот – ни в какую. Стрижем его, стрижем, а он все растет в одном направлении – вверх.

– Черта, достойная уважения, – серьезно ответил Чагин. – Его урезали, его искалечили, а он все остается собой.

Может быть, было неуместно говорить одному калеке о другом? Быстро переменила тему.

– Дело не в фикусе. Думала я о праве... праве знать.

Довольно путано изложила свои мысли по случаю смерти Быковой. Имеет ли больной право знать всю правду о своем состоянии? Приготовиться к смерти, если она неизбежна?

– Сложный вопрос, Кира Петровна. В чем-то вы правы. Заговор молчания, окружающий обреченного, ставит между ним и другими людьми стенку. Стенку лжи. На себе это испытал, когда лежал в госпитале с газовой гангреной. Сам врач и хорошо сознавал, что дела мои плохи. Но не с кем мне было поговорить по душам, откровенно. У врачей да и у сестер были такие бодрые, непроницаемые лица! Не лица, маски. Как в античном театре – навсегда улыбка. Единственный, кто говорил со мной откровенно, был сосед по койке, тоже "газовик", как нас тогда называли. "Помрем мы с тобой, братец, как пить дать помрем, а жить-то до чего охота!" Ему жить охота, и мне охота, он умрет, и я умру – куда тут деваться? Он-то умер после нескольких ампутаций, а я, как видите, остался жив. В день, когда он умер, я спросил у врача: "Мне, значит, тоже готовиться?" – "Да что вы, лейтенант, откуда у вас такие мысли? Лечим вас и вылечим". А у самого глаза бодростью так и затянуты. Да, многие бьются об эту стенку, умоляют о правде...

Такой длинной речи я никогда не слыхала от Чагина. Не думала даже, что он на нее способен. Молчалив до предела. Как говорили про него сослуживцы – "молчит до дыр".

– Так что же, – спросила я, – имеет человек право на правду?

– Это смотря какой человек.

– Значит, надо говорить правду только особенным? Сильным духом?

– Сила духа – понятие относительное. Многие, особенно в молодости, считают себя сильными духом, способными вынести правду о близкой смерти. А почему? Потому, что она далека от них, эта смерть. Не стоит за плечом, не дышит в ухо. И заметьте: чем тяжелей больной, тем меньше он хочет знать о себе правду. Он от нее прячется, думает: другие умирают, но не я. Ведь я это я, единственный, от всех особенный.

– Ну нет! Я-то хотела бы всей правды. Я-то бы ее вынесла.

– Это вы потому так думаете, что молоды и здоровы.

– Ну уж и молода! Сорок два года – не молодость. – Сбавила-таки себе один годик, не удержалась!

– С моей позиции пожилого человека, ветерана войны, вы просто ребенок. И суждения ваши ребяческие. Думаю, вам не приходилось переживать серьезных горестей.

– Почему вы так думаете?

– По глазам. Настоящее горе оставляет след в глазах.

– Возможно, вы и правы, не приходилось. Все впереди. – И улыбнулась беспечно.

– Так я и знал. Не было у вас в жизни серьезных горестей, испытаний. А человек, сквозь них не прошедший, еще не совсем человек, а только залог его, куколка, хризалида. "Я-то вынесла бы правду!" Это вы потому так себя обольщаете, что у вас сильное, легкое, послушное тело, стройные ноги, которыми, кстати, я всегда любуюсь. Каждый шаг – радость. Когда-то и я был таким. Да-да, не смейтесь. Высоким не был, а стройным, легким, подвижным был. Не дай бог вам понять, что это значит, когда каждый шаг стоит усилия. Дойти до угла, свернуть направо, добраться до палаты... И не просто добраться, но и помочь больным. Знаю, они меня не очень-то жалуют, называют хромым чертом. А мне, несмотря на это, надо вдуматься в каждого, отнестись к нему с полным вниманием, не позируя, не выставляя себя. Станиславский говорил, что режиссер должен умереть в актере. Так же вот врач должен умереть в пациенте. Задачи все нешуточные. Рядом с ними как-то несерьезно выглядит ваш вопрос о праве на правду.

Обиделась:

– Но здесь тоже задача – как поступать?

– Общих правил нет. Поступать надо не по правилам, а по ощущению. Загляни человеку в глаза и постарайся понять: в самом ли деле он хочет правды или так, кокетничает? Думаю, что ваша старуха не кокетничала. А кокетничаете, простите меня, вы, поигрывая всякими мыслями...

Вот тебе и посоветовалась! Неприятный человек.

– Хватит, поговорили, – сказал он. – Пора за работу.

И двинулся по коридору, неся свое тело, подпертое палкой, до правого поворота... Протез как будто не очень удачный, думала я, глядя ему в спину.

В тот самый день, когда умерла баба Маня, выписалась Люся Шилова. Коротко остриженная, очень бледная, но живая – непохожая на ту, что лежала тогда лицом вниз. Какая-то твердость проступила на этом лице, обозначила скулы.

– Вот и все, Люся. Желаю вам здоровья, счастья, радости. Сердце ваше мы подлечили, теперь все зависит от вас самой. Главное, не волноваться.

Люся усмехнулась косо, по-новому:

– Это как выйдет. Волноваться, может, и буду, а психовать – нет. Спасибо вам, Кира Петровна. Сами не знаете, как вы мне помогли. Век не забуду. Если что для вас сделать – со всей радостью. Полы" помыть, постирать, в магазин сходить. Только кликнете – прибегу.

– Спасибо, Люся. Думаю, надобности не будет. У вас своих забот достаточно.

Обменялись телефонами. Обнялись, расцеловались. Ну, в добрый час!

Скольких уже своих пациентов проводила я в жизнь! Из окна второй терапии было видно, как удаляется прямая, стройненькая фигура в невзрачном пальтишке, с шарфом по ветру. Никто ее не встречал; шла одна. Вот уже и пропала из виду. Так всегда уходят из больницы: лишь бы не возвращаться. Впускаешь в свою душу больного, привыкаешь к нему, любишь. Какое-то время – близкие люди. Выписывается больной – и поминай как звали...

7

Меня вызвал к себе Главный:

– Кира Петровна, очень вас прошу зайти.

Даже "очень прошу". Что, интересно, ему понадобилось?

После обхода зашла в кабинет. Главный сообщил, что мне придется срочно поехать в Москву на конференцию аллергологов. Должен был ехать сам, но...

– Вступило, – сказал он по-простецки, потирая поясницу. – Радикулит взыграл.

– Позвольте, Николай Максимович, а при чем тут я? Рядовой врач, даже без степени...

– Тут не степень важна, а конкретные знания. У вас в отделении было несколько случаев тяжелой аллергии, и вы с ними неплохо справлялись, я даже взял кое-что из ваших историй болезни для моего доклада. С его текстом я вас ознакомлю. Разумеется, он будет под двумя именами – моим и вашим. Расскажете о своих больных, поделитесь опытом. Пусть видят, что и мы в нашей глубинке не лаптем щи хлебаем.

Вот оно как: взял мои истории болезни, а мне – ни слова. Если б не "вступило", так бы ничего и не знала... Впрочем, теперь это в обычае...

– Так могу я на вас рассчитывать?

– Я же не умею выступать.

– Когда-нибудь надо научиться.

– Да и нельзя мне ехать. На кого я оставлю отделение?

– Хотя бы на Нину Константиновну. Понимаю, что замена неудачная. Так это же всего на несколько дней.

– А главное, – все еще сопротивляюсь, – что я понимаю в аллергии?

– В ней никто ничего не понимает. Твердят как попугаи: болезнь века. Лекарственные препараты, бытовая химия, то да се. Вы как-то высказывали дельные мысли на этот счет, связывали аллергические синдромы с конкретными препаратами. Вот и повторите свои соображения там.

– Легко сказать: повторите! Одно дело здесь, в кругу своих, другое там, перед светилами...

– Не боги горшки обжигают. И не спорьте, я уже сообщил в оргкомитет, что поедете вы. Номер в гостинице перебронирован на вас. Прокатитесь, отдохнете, побродите по магазинам...

Айв самом деле, почему бы не поехать? В Москве не была уже лет десять. Ездила в том давно-давно прошедшем. Жила в общежитии, по трое-четверо в комнате. Теснота, шум... А тут – отдельный номер в гостинице.

Соблазнила меня, в сущности, идея "побегать по магазинам". Валюну очень нужна зимняя куртка с капюшоном, на "молнии" снизу доверху. Из Москвы кто-то привозил не так давно. По справедливости, куртка нужна не одному Валюну, Мите – тоже. Но тот большого значения одежде не придает, одень его хоть в мешок. А на две куртки денег не хватит...

– Ладно, поеду.

– Умница! – расцвел Главный и погладил меня по руке.

Терпеть не могу, когда меня трогают...

Выписать командировку, получить аванс, передать отделение Нине Константиновне (она – в цыплячьем ужасе) – на все это ушла половина дня. Поезд отходит утром, прибывает вечером. Главный заверил: встретят, отвезут прямо в гостиницу.

Бежала домой еще засветло, возбужденная, будто даже помолодевшая. Давно никуда не ездила, засиделась, да, засиделась... Город сиял золотыми маковками на ранней вечерней заре. Красно-розовыми, нежно-веселыми были старинные стены и башни. А вокруг них с криком носились стаи ворон. Видно, что-то случилось в их вороньем царстве. Так и я всполошилась перед поездкой – впору лететь и каркать.

А вот и дом мой – старинной постройки, со своим каменным, особым лицом. Даже сейчас приятно о нем вспоминать, хотя он мне уже чужой. Две кариатиды, глядя из-под локтей скругленных рук, равнодушные к холоду, подпирают карниз по обе стороны входа. Мраморная лестница, стрельчатые окна с разноцветными стеклами, лепнина вверху... Все это несвежо, давно не ремонтировано – но мой дом! Помнила его, сколько себя. Совсем была маленькой, когда отцу, ответственному работнику, старому большевику, дали в этом доме квартиру. Роскошную по тем временам, половину бывшей барской. Одной половине досталась мраморная лестница, другой – черная. Я гордилась, что у нас – мраморная. Сколько было играно на этой лестнице в детстве...

Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее – в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части.

8

Первое, самое раннее – до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами – красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета.

Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить – потом).

Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть – и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)

Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.

Четыре года – перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг – у ворот. Папа – на фронте, воюет с этим самым _врагом_ чернолицым, как тарелка радио.

Трудное слово "эвакуация". Сборы, чемоданы. "Не топчись под ногами!" А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.

И вот – едем. Мама – учительница начальной школы – везет целый класс детворы. "Детвора" – ее, мамино, слово, другие говорят – дети, ребята...

Каждый из "детворы" чуть ли не вдвое выше меня. "Как тебя зовут?" "Киля". Еще не умела произносить "р". Валюн – в меня: "Баба Лая". Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке – вышитый мухомор, над ним – бабочка.

Вагон, в котором едем, почему-то зовут "теплушкой". Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее – солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.

На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день – горячую пищу. Сначала думала, что пища должна "пищать", ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется "манерка". Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя – у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? "Не капризничай", – говорит мама.

Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве – цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо – цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом "детвора" все время играет в войну. "Фашисты, – говорят дети, Гитлер". Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них – Гитлер, папа его убьет.

Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел "Вихри враждебные веют над нами". Не знаю, что такое "вихри" – должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос – низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: "Не бойся", – дает мне в руки кишку, и правда – не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек – пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: "Врачу, исцелися сам". Я этого не поняла, но запомнила.

В теплушке кончается мое первое детство. Второе – совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира – рокочущее "р", только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю – "собрака".

Совхоз – животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем – мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать – плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.

Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.

Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.

Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. "Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!" А он – по-своему, непонятно, но интересно: "Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду". В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.

Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима – даже две зимы в эвакуации. Первая – сытная, вторая – голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя – ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.

А еще запомнилось – был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство...

Только подумать, мое поколение – последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке...

Маме было всегда некогда: на работе, со своей "детворой". "Мама, посиди со мной!" – "Поди поиграй". А во что играть? Зайца взять не позволили...

За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. "Молодец", – сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: "А все твои драки, будешь уродом". Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.

Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную – треугольник со страшной вестью: "Пал смертью храбрых". С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась...

Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: "Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины". Папа тоже "пал", может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: "Как ты еще глупа. "Пал" – значит "умер". – "Совсем?" – "Умирают всегда совсем..."

Значит, ничего этого нет – ни седых висков, ни прямых плеч... "Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная", – объяснила мне Хадича. "Как на кремлевской башне?" – спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала... Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.

После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с "детворой" ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую "однобровую" маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем...

(Похоже, что я оправдаться хочу, – неверно. Оправдания мне нет.)

И вот однажды: "Едем домой!" Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой... В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется – и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю