Текст книги "Перелом"
Автор книги: И. Грекова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Маленькая толпа вокруг не таяла, но менялась в составе. Бормотала все о том же: об уборке улиц, о дворниках, которых нет. Сравнивала оплату дворников с оплатой бюллетеней, и выходило, что держать дворников выгоднее, даже если платить им вдвое больше. Словом, происходил один из тех стихийных митингов на экономические темы, которыми так богата наша действительность. Кто-то из митингующих подложил мне под голову сумку, кто-то прикрыл меня большим, пронзительно-алым шарфом. "Какие добрые люди!" – подумала я и заплакала. Слезы были как-то связаны с алостью шарфа, она резала мне глаза. Кто-то неопознанный утер мне слезы душистым платком... Вот тебе и поговорка: "Москва слезам не верит"! Моим слезам она верила, и от этого они текли все обильнее.
Вернулся милиционер: "Сейчас будет "скорая". Вы уж потерпите, гражданка. Извиняюсь, запятнал подозрением". Ага, пока он отсутствовал, человек с портфелем и курткой смылся... Маленькая толпа не расходилась. Москва продолжала верить слезам. Милиционер приговаривал: "Теперь уже скоро. У нас эта служба налажена. Извиняюсь, гражданочка, обмишурился. Такая у нас работа".
Наконец-то "скорая". Люди в белых халатах. Когда меня клали на носилки, я кричала. Позорно кричала...
В машине суровая молодая сестра сделала мне укол. "Дромедол?" спросила я. "Спокойно. Что надо, то и вкололи".
И тут я в первый раз стукнулась о преграду, отделяющую врача-специалиста от праздно любопытствующего профана. В данном случае отвечала мне сестра, а не врач, но тон был тот же, жреческий: "Что надо, то и вкололи. Что надо, то и сделаем".
Что бы ни вкололи, это было отрадно. "Как по-вашему, это шейка бедра?" – спросила я. Та же непроницаемость: "Рентген покажет". Я закрыла глаза и отдалась покачиваниям машины. Ну до чего же прекрасно простое отсутствие боли! Надо бы каждое утро просыпаться и говорить себе: "Какое счастье! У меня ничего не болит!"
Приемный покой. Именно "покой" – боли все нет. Принимал меня врач молодой, очень высокий, словно бы надставленный, красивый, но непроницаемый. Надо бы обратиться к нему "коллега", пусть знает, что и я врач. Но слова почему-то не шли с языка, а шли другие: "Упала, сломала..." И смех. Дурацкий, непроизвольный. Все случившееся представилось ужасно смешным: я начала смеяться, сотрясаясь всем телом. Знала, что это может помешать рентгену, но не могла удержаться. "Что вас так обрадовало? – не улыбаясь, спросил высокий. – Что я, по-вашему, должен делать? Смеяться с вами или работать?" Сделала усилие, смех прекратился. Лежала тихо, но в уме по-прежнему хохотала. Крутилось, двоилось перед глазами. Виделся яркий, неприятный сиреневый свет. Что-то делали в отдалении с моей ногой, огромной, как бревно, бесчувственной. И мешало нечто, лежавшее рядом, мохнатое, влажное, похожее на зверя, какую-то росомаху. Краем сознания услышала: "Шейка, открытый, осколочный". Значит, случилось худшее; это не испугало и не огорчило. Меня что-то спросили, я ответила: "Да-да, пожалуйста". Как на дно водоема, уходила я в сон. Виделся Валюн в новой куртке, промелькнул спекулянт с портфелем, розовый милиционер. И вдруг, растолкав всех прямыми плечами, возник сосед по вагону, полковник с глазами архангела. Сказала: "Извините, я вас люблю, но не совсем здорова". Потом уже ничего не виделось.
12
Очнулась в какой-то холмистой местности. Серые, однообразные, громоздились кругом холмы, похожие на муравейники, только острее и выше. Словно бы копошились в них муравьи и пели по-своему, тихо и жалобно. Ближе всех был отдельный холм, повыше других. Собственное мое тело было связано именно с ним. Огромная, посторонняя тяжесть угнетала его, тянула одновременно в разные стороны. В этом холме, как и в других, ритмично жаловались певчие муравьи; ритм был связан с моим дыханием. Холм, в сущности, стонал моим собственным стоном.
Сознание медленно яснело, и первое, что в нем прорезалось, – боль. Именно боль тянула ногу одновременно вверх и вниз. Как будто к ноге был привешен земной шар. Круглота шара как-то уживалась с остроконечностью холма.
Понимание возникало толчками. Да, сломала ногу, шейку бедра, лежу на вытяжении. Этот серый холм – нога, собственная моя нога, поднятая вверх. К ней привешена гиря, а не земной шар. Остальные серые холмы – тоже ноги, человеческие ноги, задранные круто вверх, прикрытые серыми одеялами, и к каждой привешена гиря. После полоски понимания – опять муть. Все в ней клубилось и путалось: серый снег, вороны на проводах, ярко-алый шарф, золотой погон, ромбовидный значок...
Боль была тут же, не ровная, а пульсирующая. Когда она вспыхивала особенно ярко, я стонала, и стоном откликался ближайший холм. Другие холмы тоже стонали. То, что я слышала, было не пением муравьев, а стонами. Я не в холмистой местности, а в палате. Палата, палатка. Каждый серый холм палатка, жилище боли. Царство боли, имение боли. Это еще надо осознать.
Сознание. Постепенно оно обретало цельность. И вот уже стало совсем светло. И какой же это был безжалостный свет! Все вырисовывал, обводил чертой. Белые плиты потолка, разделенные швами. Белые кровати с белыми тумбочками у изголовий. Привешенные к ногам гири. Все было четко, беспощадно обведено.
Боль не была невыносимой, можно было удержаться, но я стонала. Какое-то облегчение приносили эти звуки.
Вытяжение. "Сколько времени это продлится?" – соображала я. Кажется, в лучшем случае – две недели. Ужас! Неужели целых четырнадцать дней, четырнадцать ночей этой пытки? Невообразимо! Такого вынести нельзя. Но человек и не такое выносит. И, что самое странное, – забывает. Лежи и повторяй: "Это пройдет, я об этом забуду".
Но аннулирует ли забвение – боль?
Голова все яснела, но ей было холодно, как будто я по-прежнему лежала на льду. И что-то мешало, кололо шею. Подняла руку, пощупала, где кололо. И удивилась: косы не было! Значит, остригли! Вот почему холодно голове.
А мохнатое, влажное – лесной зверь, росомаха, – лежавшее рядом в приемном покое, – это, видно, и была моя коса. Та самая, ниже пояса, которой так гордилась, расчесывала, заплетала. Нет ее больше.
Вспомнилась другая коса, Люси Шиловой. Как я уговаривала Люсю расстаться с косой: "Еще красивее будете". Здесь меня никто не уговаривал – взяли да остригли. А может быть, я сама согласилась, сказав: "Да-да, пожалуйста"? Впрочем, неважно. Сейчас – только вытяжение. Переждать, перетерпеть.
Почему-то было не скучно лежать. Противно, мерзко, больно, но не скучно. Окна почернели, в них зажглись отражения ламп.
– Ужинать будешь? – спросила крупная старуха в халате без пуговиц.
– Нет, спасибо, не хочется.
– Попервости никому неохота. Потом сама просить будешь: давай-давай! Так как же, ставить кашу или унесть?
– Унесите, пожалуйста.
Боль, боль... Почему-то раньше не осознавала связь слов: "больница" и "боль". А ведь как очевидно!
Пришла делать уколы сестра – хорошенькая блондинка, похожая на мою Любочку, только без кудряшек, с ровной челкой из-под колпачка. Вдруг захотелось попросить ее: "Посиди со мной, дочка", как меня когда-то старуха Быкова. Но сестричка была занята, белокрахмальна, неприступна, как, видимо, я сама в то время. Присела, но ненадолго, бочком, на табурет... А внутри старухи бурлила ее собственная, отдельная боль. Больной тоже по-своему неприступен. Боль человека всегда отдельна, неразделяема, непредставима. Две неприступности – и между ними грань, которую не перейти...
Это, видимо, уже путались мысли, начинался бред. Сестра посмотрела на градусник и нахмурилась. "Сколько?" – спросила я. Она не ответила. Сказала только: "Сделаю вам укольчик". Через некоторое время боль отошла, я заснула. Сон был чуткий, сторожкий, пронизанный стонами, обремененный. Толкали меня куда-то, волокли, вешали за ногу... Этот зловещий, пыточный сон – кто из страдавших его не знает? Стоит ли о нем вспоминать? Врачу стоит.
Когда проснулась – было уже утро. Косенький, незрелый солнечный луч золотил стенку. Вчерашняя боль притупилась, прорывалась нечасто, но не в ней было дело, а в проклятой позе. Страшно неудобно было лежать так ногой вверх.
Палата просыпалась. Негромкие стоны. Что-то позвякивало, лилась вода: утреннее умывание. Таз и кувшин разносила от койки к койке та самая вчерашняя крупная старуха без пуговиц. Умывание короткое: каждая больная слегка намыливала руки, споласкивала их, потом лицо. И все. Вот и до меня дошла очередь.
– Ждать тебя надо? – спросила старуха. – Бери мыло, чтобы раз-два – и готово. У меня еще в других палатах лежачих богато.
– Нет у меня мыла.
– Что ж не захватила? Дурак собирал.
– Меня подобрали на улице.
– А дома-то есть небось люди? Пускай принесут, как придут навещать.
– Ко мне не придут. Я приезжая.
Она вынула из кармана обмылочек:
– На, мойся, только не тяни.
Я приподнялась на локте, разбудив заснувшую было боль, кой-как умылась, утерлась. Во рту был противный железный вкус.
– Мне бы зубы почистить, нянечка.
Рассердилась:
– Тоже моду выдумала: зубы чистить. Не ты одна в отделении. Все переполнено, некуда дожить, коридоры всплошняк заставлены, а "скорая" так и везет, так и везет... Зима, сезон пик, лед на улице, все с переломами, не ты одна. А нас-то, нянек, раз-два и обчелся. Дежурим по три смены, и все за так, говорят: дадим отгул, – жди того отгула, не дождешься. А ты зубы! Каждого с зубами ждать, время не хватит кругом себя обернуться, не то что в туалет. Двадцать палат, каждого умой-обслужи, полы – влажная уборка, горшки ихние, прости господи, вынеси, а зарплата – тьфу! На кефир и то не хватит. Только психичная пойдет сюда работать. В мужском-то лучше, хоть бутылки пустые сдашь...
За время этой речи я бы три раза успела вычистить зубы... Что делать? Старуха проследовала к двери.
– Рубль, – коротко сказала женщина на соседней кровати – грузная, черноволосая, с крупной родинкой на щеке.
– Какой рубль?
– Не понимаешь? Ты ей – рубль, а она тебе – зубы почистить. За все рубль. Судно подать – рубль. Вынести – опять рубль. Без рублей-то они бы здесь разве колготились?
Я вспомнила о своей сумке с деньгами. "Сумка моя..." – сказала тихо.
– А в тумбочке, – ответила соседка. – Как привезли тебя без памяти, так и сумку туда.
С трудом перегнулась, открыла дверцу тумбочки. Сумка была там, но потертая, убогая, словно ее кто-то долго топтал. Несколько рублей обнаружилось. Потом наменяю.
– Разменять – тоже рубль, – сказала соседка. – Что пятерку, что двадцать пять – все одно: рубль.
Устав, откинулась на подушки. Опять боль. Впрочем, о боли пора уже перестать, вынести ее, так сказать, за скобки. Она сопровождала каждое движение, то вспыхивала, то задремывала, притаившись. Когда задремывала, возникали мысли.
Например, об этих самых рублях. О хронической нехватке санитарок, нянечек. Вечная беда нашего здравоохранения. Зарплата ничтожная, никого не привлекает. Берем кого попало, лишь бы шла. Кто пьет, кто дряхлый, кто просто ленивый – всех берем. Беда хроническая, застарелая – когда-нибудь мы ее преодолеем, но когда?
У нас, в терапии, дело обстоит не так остро. Много ходячих, больные обслуживают друг друга. А каково калекам в травматологии? Об этом я как-то не задумывалась. Меня больше занимали кремовые шторы, уют... А оказавшись впервые в жизни в положении "крепко лежачей", я посмотрела на все это с другой стороны. С позиции больного, неподвижного... Сколько унижений! Любая потребность оборачивается унижением. Приходится просить, клянчить...
Никто не идет на эту работу по призванию, для всех она – горькая необходимость, неудачный вариант. Разумеется, и у нас в больнице бытовали эти "рубли". Что тут скажешь? Не осудишь же старуху, их берущую. Естественное желание как-то перебиться. Большинство из них – пенсионерки, многие стремятся подработать не для себя даже (потребности старушечьи ограниченны), а для детей, для внуков. Тем тоже деньги нужны. Кто на квартиру копит, кто на телевизор...
Знала я одну такую, Клавдию Васильевну, в нашей больнице. Работала как оглашенная. Тянула из себя жилы. Конечно, тоже при случае "рубли"... Как-то увидела ее в коридоре. Сидела и спала, прикрыв глаза перепончатыми веками. Лицо горькое-прегорькое, синяки под глазами – до половины щеки...
– Что с вами, Клавдия Васильевна? Вам помочь?
Старуха открыла глаза и сказала одно слово:
– Сморило.
– Зачем вы работаете, Клавдия Васильевна? Давно уж пора вам на покой.
– А сын?
Разговорились. Единственный сын пьет горькую. Лечился уже не раз, ничего не помогло. Хлещет. А водка-то вы знаете, сколько нынче стоит. Жена ушла с двумя со внучатами, одному четыре, другому два. Жалко все-таки, родная кровь. И сына, Павлушу, жалко. Пускай облика на нем нет, да родила все-таки, не чужой. Уволили его с завода, теперь слесарит по-частному да с матери тянет. Какой-то автобус хотели ему вшить...
– Антабус.
– По мне все одно: антабус, автобус. Не согласился. Принципиальный. Пил, говорит, и буду пить. А деньги где взять, если не у матери? Вот и топаю день-деньской, ночь-ноченьскую. Ноги опухать стали. Значит, сердце не справляется. К вечеру ноги как твои бревна.
– Клавдия Васильевна, вам надо почаще лежать, ноги повыше...
– А кто за меня работу делать будет? Нет уж, пойду на тот свет такими ногами...
Так и вышло – пошла. Не видела ее несколько дней. И вдруг известие: Клавдия Васильевна разбилась насмерть, упав с балкона третьего этажа...
– Белье вешала, – рассказывала ее сменщица, – встала на стул, может, голова закружилась, а может, еще что, только упала вниз головой. Павлуха, сын-то, дома был, как всегда выпивши. Может, он ее и столкнул. Утром дело было. Никто не видел, он или не он. Следователь приходил, ничего не вывел: бормочет что-то пьяный. Взяли опять на принудиловку. А что с того? Сам не захочет – не вылечится. Ребят жалко, парочка их, старший заикается, младший еще ничего. Тянули они с нее, с тети Клавы, не дай бог. Не выспится, идет сама как пьяная. Вот и упала, если не сын столкнул. С такого станется!
Хоронили Клавдию Васильевну скромно, торопливо. Священник махал кадилом, искоса озираясь. Невестка, жена Павла, молчала, кусая платок. Ребенок, лет четырех, цеплялся за ее руку...
Наверняка Клавдия Васильевна тоже брала эти рубли, но кто ее за это осудит?
Если бы только рубли! Как известно, медицинская помощь у нас бесплатная. Но там и сям сквозь эту бесплатность просачиваются ручейки платности. Ручейки, а то и реки... Люди охотно платят за лечение, лишь бы помогло. Платные поликлиники переполнены, записаться трудно. Подолгу стоят в очереди, записываются. Как за дефицитом. С чего бы это, если в районной поликлинике прием бесплатный? А вот поди ж ты. Кажется больным, что за плату лучше будут лечить. А внутри самих платных поликлиник – еще своя, сверхплатная индустрия частных услуг. За особую плату вне очереди.
Потребность, значит, есть у людей – заплатить за то, что бесплатно?
Плоха не сама по себе плата. Плохо то, что ее получение – в обход закона. Своего рода преступление... "Занимается частной практикой", говорят о враче с осуждением. Может быть, стоило бы снять это клеймо?
И еще мысли: знают или не знают дома, в больнице о моем переломе? Скорее всего не знают. Доклад в 10:30. Хватятся: нет докладчика. Позвонят в гостиницу – не ночевала. Потом – в милицию. Пока выяснят, что случилось, куда отвезли, пройдет время. И немалое. Лежать и терпеть. А боль... (Это вроде как у Толстого в "Казаках" – "а горы...".)
Вошла сестрица, похожая на мою Любу. Я ей: "Нельзя ли еще укол? Очень больно". Та, спешащая, как все медики: "После обхода, если доктор назначит". Оставалось ждать. Ждать и стонать, слушая стоны с других кроватей.
О стонах. Это периодическое вдыхание и выдыхание воздуха – все-таки облегчение. Не зря природа его придумала. Со стоном как будто выходит, выдувается боль. Как же я была не права, уговаривая страдающих не стонать ("травмирует соседей!"). Эти стоны помогали им терпеть, ждать. Какая-то работа для праздного, измученного праздностью тела!
Еда – тоже занятие. Разнесли завтрак. Пока больные завтракали, стоны утихли. Потом возобновились. Один вид занятости сменился другим...
Какая это казнь – полная праздность! Думать все-таки легче, тоже занятие.
"Сезон пик", – сказала старуха. Зима, гололедица. Везут и везут... Какое бедствие наших городов – эта гололедица! Подсчитать бы, сколько на ее счету если не жизней, то сломанных конечностей, ключиц, ребер, а бывает, и жизней... Никакая эпидемия столько не косит, как это зимнее бедствие. Только и слышишь: "Сломал, сломала..."
Внутренне я продолжала сама с собой тот маленький митинг, который кипел вокруг меня, лежащей на улице: "Совершенно, совершенно перестали чистить улицы!" – глас народа, стон народа. Где-то работают компьютеры, автоматизированные системы управления. А рядом на улицах падают люди, бьются машины...
Неужели это бедствие неустранимо?
Говорят в оправдание: уборочных машин не хватает. Ну ладно, не хватает – пошли людей! Многие ведь страдают от гиподинамии. Сидят целыми днями за канцелярским столом, вечерами – у телевизора... Дать бы сигнал: "Все на борьбу с гололедицей!" Многие пошли бы... Но где взять простейшие ломы, лопаты? Как часто у нас срываются субботники из-за отсутствия элементарнейших метел и граблей. Люди пришли, постояли, кто-то слегка поковырялся – другие на него смотрят, посмеиваются. Не руками же убирать мусор? А ответственному наплевать – "галочка" проставлена и ладно. Поговорив, пороптав – расходятся.
Если бы средства, ежегодно затрачиваемые на зимний травматизм, направить на борьбу с гололедицей, хватило бы не на одни ломы и лопаты...
Лежала и митинговала сама с собой. Тоже мне философ на вытяжении...
13
Наконец-то обход! Насторожилась, приготовилась. Сейчас расскажу им все: сама врач, пропустила доклад на конференции аллергологов. Расспрошу: какой перелом? Долго ли на вытяжении? Перспективы реабилитации?
Врачей было двое. Старшая – высокая, мощная блондинка, похожая на одну из моих кариатид (кажется, Солоху, а может быть, Артемиду). Та же величественная прямоносость. С нею, на вторых ролях, шел молодой, черноглазый, высокий – тот самый, который вчера: "Что я должен делать? Смеяться с вами или работать?"
"Ростислав Романович", – обращалась к нему кариатида. А он к ней: "Марта Владимировна". Запомнить имена-отчества (рефлекс). Врачей сопровождала сестра, не та, похожая на Любу, а другая, рыженькая, синеглазая. Хорошенькая. Особая матовая прозрачность лица. Как будто фонарем изнутри освещенность.
Шла торжественно-белая церемония обхода. Как я ее любила – там, у себя в больнице! Тихие, ровные голоса врачей. Надежда и ожидание на лицах больных. Праздник авторитета и доверия. Как охотно я играла свою роль каждое утро в этом спектакле!
Теперь я наблюдала церемонию обхода с другой стороны. Со стороны больного, который ждет, волнуется, готовит вопросы... Ощутила себя не вершителем судеб, а тем безликим, судьба которого вершится. Заурядной крупинкой в большом котле оптового врачевания.
Разумеется, врачи отнесутся ко мне с полным профессиональным вниманием, но... Не это мне было сейчас нужно! А что? Стыдно, но нужно было мне не профессиональное, а обычное человеческое милосердие. Доброта. Жалость.
И не буду я им говорить, что сама врач. Наверно, они это уже знают и вряд ли этому радуются. Я сама всегда недолюбливала пациенток-врачей с их терминологией, пытающихся вмешиваться в ход лечения, предлагать свои варианты... Куда приятнее пациент наивный, не читающий даже журнал "Здоровье"...
Белая процессия приблизилась, остановилась. Ростислав Романович кратко доложил историю болезни. Опять я услышала слова: "шейка", "открытый", "осколочный". От кариатиды-Солохи исходил каменный холод. Все приготовленные вопросы исчезли за ненадобностью. Спрашивай не спрашивай все одно. Между обходящей процессией и отдельным человеческим страданием преграда. Теперь я поняла, какая огромная разница: стоять по ту или по эту сторону преграды...
– Как вы себя чувствуете, Кира Петровна? – спросила кариатида с улыбкой, почти не затронувшей губ. Конечно, заведующая отделением. Точно такие же вопросы (и тоже по имени-отчеству) задавала больным я сама на утреннем обходе.
– Боли. Сильные боли...
– При таком переломе боли в первые дни неизбежны. Придется потерпеть, милая.
Я словно бы слышала отраженные в каменном зеркале собственные слова.
– Больная просит укол, – сказала рыженькая, синеглазая. Видно, та, с челочкой, не забыла ей передать. Внимательный все же персонал.
– Ростислав Романович, выпишите укол, – сказала зав. отделением, назвав препарат и дозу. И вот уже процессия отошла к соседней кровати.
У этой врачи задержались подольше. В ногах у нее не было серого холма. Плоско, почти бестелесно лежала на ней сухонькая старушка с тонкими чертами лица, с редкими, седыми, коротко стриженными волосами.
– Ну, как дела, Дарья Ивановна? – с неподдельным теплом спросила зав. отделением. Оказывается, у нее мог быть теплый голос...
– Дела – как сажа бела, – тихо, но внятно ответила Дарья Ивановна.
– Как ночь провели? Спали?
– Почитай, что и не спала. С думами своими разговаривала.
– Лучше бы спали, чем с думами разговаривать. Сон лучше всякого лекарства.
– Да откуда его взять? Укол не укол, таблетка не таблетка, не идет ко мне сон.
– Может быть, сильные боли?
– Нормальные. Я уж привыкла.
– Лежать-то удобно? Может, подушку повыше?
– Спасибо, не надо. Так-то лежать куда способней, чем на вытяжении. Только вот гипс. Чешется у меня под ним. Поюрзыкаю спиной – вроде легче. Мне бы спицу вязальную, я бы ею почесалась.
– Спицу нельзя. Спицей вы можете расковырять тело до язв.
– Нельзя так нельзя. Это я зря попросила.
– Увеличим дозу снотворного, будете спать.
– Нет уж, не надо, – ответила Дарья Ивановна, тихо и плоско растворяясь в подушке. – Я после снотворного весь день как чумовая. А мне надо еще жизнь свою обдумать, так ли жила или зря время профукала.
Голос зав. отделением звучал мягко, но внушительно:
– Дарья Ивановна, гоните от себя эти мрачные мысли! Не о прошлом надо вам думать, а о будущем. Полежите, снимем гипс, начнете ходить... Ваш перелом – обычный, неосложненный. Сколько людей после таких переломов на ноги становились, возвращались в строй.
(Опять – мои слова в чужих устах. В каменных.)
– Спасибо вам. Марта Владимировна, – отвечала больная с усмешкой (ирония, что ли?). – Строй-то у меня не больно солдатский. Мне бы до кухни доползти, и то ладно.
– Доползете, милая, не сомневайтесь. А против зуда мы вам пропишем микстуру, ладно?
– Спасибо на всем, – сказала старуха и прикрыла глаза синеватыми веками.
Обход уже направлялся к следующей кровати, ноги в ноги с Дарьей Ивановной. Чуть приподняв голову, я могла разглядеть, кто на этой кровати лежит. Видно было не только серый холм одеяла, прикрывавшего поднятую ногу, но и лицо больной, в сильном ракурсе, показавшееся мне очень красивым. Сверкающие, ярые черные глаза: что-то в них демоническое. Когда врачи подошли, больная взяла с тумбочки граненый стакан, размахнулась и швырнула его на пол. Конечно, разбился.
– Опять вы, Зина, скандалите, – сказала спокойно Марта Владимировна. И как не надоест? Каждый день одно и то же.
– А зачем вы меня спасали? – закричала Зина. – Я ведь хотела умереть, не дали, проклятые!
Голос у нее был какой-то вороний, царапающий, как наждак.
– Мы спасали вас потому, что это наш врачебный долг, – спокойно, даже как-то нудно ответила Марта Владимировна.
– А ты, черномазый, – кричала Зина уже на Ростислава Романовича, – ты самый большой гад, до смерти ненавижу! Склеил меня по кусочкам, двадцать восемь переломов во мне было, разве я не понимаю, что ты там своим студентам балакал? "Уникальный случай"! Разве я для того с четвертого этажа прыгала, чтобы "уникальным случаем" быть? Жизнь – она моя, я своей жизни хозяйка, а не вы, сволота ученая!
Марта Владимировна спокойно диктовала рыженькой какие-то назначения.
– Вот что, Савельева, – сказала она, – всему есть предел. Если вы не утихомиритесь, придется перевести вас в психиатрическое. А там, поверьте, вам будет хуже, чем здесь.
Зина примолкла, и только глаза свирепо блистали.
– Шура, скажите нянечке, чтобы здесь прибрала, – сказала Марта Владимировна рыженькой. – Если Савельева будет мешать больным, сообщите, примем меры.
Закончив обход (каждой больной – улыбка, несколько бодрящих слов), Марта Владимировна удалилась. За ней, со смятенным лицом, вышагивал длинными ногами Ростислав Романович. Крахмальный халат пузырем вставал у него на спине, словно в недоумении. Она чем-то была мне неприятна (не тем ли, что похожа на меня?), он, наоборот, скорей симпатичен. Какая-то необработанность к нему располагала.
– Букет, – сказала внезапно и кратко соседка справа с родинкой на щеке.
– Какой букет? – опять не поняла я.
– Ей. Букетами берет благодарность, конфетами не берет. А не все равно: букет ли, конфеты? Все одно взятка. Уж я ихнюю породу знаю. Все хапуги. Только бы взять!
Я прямо вскинулась:
– Зачем так говорить? Вы...
Заглохшая боль проснулась. Но мне было не до нее! Оскорбили мою профессию, мою, можно сказать, святыню! Да, я сама принимала букеты от выздоровевших пациентов! Но никогда не брала ни конфет, ни сервизов, ни ваз, которые мне пытались подсовывать... Всем этим я просто захлебнулась. Только и могла сказать, что "Вы... Вы...". Темнолицая соседка заметила:
– Еще одну психичную привезли. Мало нам Зинки. В такой палате не поправишься, только нервами изойдешь.
Я усилием воли себя успокоила. Все-таки я врач. Не сделают они меня просто "больной". Пусть временно больная, но – врач.
14
Дни и ночи в палате. Длинные дни, еще длиннее – ночи. Молчаливые, тянущие, стонущие. Нельзя повернуться, изменить позу. Ночью в полусне-полубреду собственное тело казалось разъятым, разрубленным. Почему-то вспоминалось изображение мясной туши, висевшее когда-то в гастрономе (потом его стыдливо сняли). Отдельные части враждовали между собой, а нога – со всеми сразу.
Днем было все-таки легче. День был полон незначительных, мелких, но событий. Умывание, еда, обход, процедуры, уколы. Ночь угнетала своей пустотой. Только лампы отражались в черных окнах.
Постепенно научилась, приподнимая верхнюю часть тела, кое-как себя обслуживать. Хорошо, что не располнела! Грузной, темнолицей соседке было куда хуже. У нее уже появились пролежни, несмотря на ежедневные протирания.
Сестры – внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую... Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть, кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое "я" так же распалось на части, как и мое тело.
Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа – грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела "как класс" (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала – не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух – ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне.
Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух.
Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: "Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее". Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали – отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу.
Ей не спалось по ночам, и мне не спалось. Слух у Дарьи Ивановны был хоть куда: "Иголка упадет, и то слышу". Ольга Матвеевна храпела на всю палату, а мы под прикрытием храпа шептались. От Дарьи Ивановны я узнала историю Зины, скандалистки, которая выбросилась из окна.
15
– Зина, она страшно нервная, натура у нее тоньше волоса. А жизнь какая? Это подумать. С самого детства. Отца нет, кинул-спокинул, ушел к молоденькой, алименты на Зинку платил до восемнадцати, теперь уже нет. Мать, Марья Михайловна, самостоятельная, все при ней, придет – увидите. Посещает ее любимый человек, а комната одна – куда деваться? Зина походит-походит по чужим лестницам – девчонкой была – и ну переживать, и ну рыдать. Шел молодой человек, из себя пригожий, остановился: о чем, дева, плачешь? То-се, ля-ля-ля. Пойдем, говорит, ко мне. Пошла. Глупая еще, не понимала, что к чему. Угостил винцом, сам с нею выпил. Дело молодое, содвинулись. Утром разошлись, адреса-то у него не спросила, в затмении была. Потом искала улицу, тот дом – не нашла. Он больше не объявлялся, пропал – и концы в воду. А с той ночи стала она в положении. Девке шестнадцать, толком еще не носила, ей невдомек, что с ней творится... Полнею и полнею, ничего против, была-то тощая, даже слишком. И вот один день началось у нее внутри брожение. Она к врачу: не гастрит ли? А та ей: "Да вы беременны!" Так и ляпнула по-грубому. Зинка воззрилась, не верит, в слезы. А что толку? Ликвидировать поздно, надо рожать. Мать, Марья Михайловна, как узнала – в крик. Ей бы пожалеть дочку, приголубить, а она – криком да кулаком. А та – сдачи, не будь дура. И сделалась у них не жизнь, а концерт, целая филармония. Соседи прибегали их разнимать. Продрались они, почитай, всю беременность. Зине уже рожать пора, а они все дерутся. Марью тоже понять можно, у нее своя личная жизнь, а тут дите ожидается. Но не драться же.
Родила Зина мальчишечку, справный, четыре кило, назвала Владиком. Принесла домой, а Марья от него нос воротит: "Ты рожала, ты и выхаживай". А Зина-то еще школьницей была, то ли в восьмом, то ли в девятом. Карточку свою показывала – ну вылитая красота. Глаза большие, черные, волос русый, воротничок белый под самое горлышко. Что делать? Назад в школу ходу нет, сами понимаете. Пошла работать, Владика – в ясли. Жизнь тяжелая, малой пищит, мать зверем смотрит: ушел от нее любимый человек, видно, не вынес детского крика. Марья другого нашла, только ненадежного, младше себя, и все в одной комнате. Трудная жизнь получилась. С горя-тоски попивать начала наша Зиночка. Марья-то давно этим баловалась.