Текст книги "Короткая жизнь"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Хуан Карлос Онетти
Короткая жизнь
Норе Ланге и Оливерио Хирондо
O something pernicious dread!
Something far away from a puny and
pious life!
Something unproved! Something in a
transe!
Something escaped from the anchorage
and driving free!
Часть первая
I
День святой Розы
– С ума посходили, – снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.
Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.
Когда голос, шаги, затрапезный халат и толстые руки – так я представлял ее – перемещались из кухни в комнату, мужчина односложно и не совсем серьезно поддакивал. Зной, который женщина рассекала, становился потом еще плотнее и тяжко оседал в квартирах, в лестничных пролетах, во всех уголках дома.
Женщина ходила взад-вперед по однокомнатной квартирке, а я слушал ее из ванной, стоя, и на голову мою почти бесшумно лилась вода.
– Хоть сердце разорвись, честное слово, – произнес голос чуть напевно, прерываясь в конце фразы, словно что-то мешало высказать все до конца. – Молить не стану. Что хотел, то и получил. У меня тоже есть гордость. Хотя мне хуже, чем ему, да.
– Ну, ну, – успокаивал ее мужчина.
Минуту-другую я слушал, как они молчат, а в стаканах позвякивают кусочки льда. Мужчина, должно быть, сидел без пиджака, мордастый и тучный; у женщины подергивались губы, и она никак не могла унять пот, струящийся по лицу, по груди. А я стоял голый за тонкой стенкой, и капли воды испарялись на мне, потому что я не брал полотенце и смотрел в полумрак комнаты, где сгустившаяся жара окутала и придавила чистую простыню. Я стал сознательно думать о Гертруде, о милой длинноногой Гертруде, о моей Гертруде со старым, побелевшим шрамом на животе, о том, как она молчит и моргает, проглатывая гнев, будто слюну, и как прикалывает золотую розу к нарядному платью, – словом, о Гертруде, которую я знал наизусть.
Когда женщина снова заговорила, я думал о том, что теперь должен без отвращения смотреть на шрам, который будет у Гертруды на груди, – круглый, непростой, испещренный розовым или красным; но и он станет когда-нибудь таким же бледным, как тот, на животе, – тонким, плоским, легким, как росчерк под моим поцелуем.
– И разорвется, – сказала женщина за стеной, по-видимому, о своем сердце, – и стану совсем другой. Сколько раз я ревела из-за Рикардо эти три года. Вы не все знаете. Это еще не самое худшее, бывало и хуже. Но теперь конец.
Наверное, она была на кухне, копалась в холодильнике, освежая лицо и грудь морозом, в котором деревенели запахи масла и овощей.
– Хоть сердце разорвись, ни шагу не сделаю. Пускай на коленях просит, а я…
– Ну что вы, – сказал мужчина. Наверное, он бесшумно подошел к дверям и, упираясь в косяк мохнатой рукой, а другой рукой держа стакан, оглядывал сверху присевшую на корточки женщину. – Ну что вы. Кто без греха? Если, скажем… Если Рикардо попросит вас…
– Не пойму, что ему сказать, – призналась женщина. – Честное слово. Я столько из-за него перемучилась! Выпьем еще, а?
Да, они были в кухне – о раковину застучали кусочки льда. Я снова пустил душ и подставлял под него то одну, то другую лопатку, думая, что утром, часов так десять назад, хирург осторожно или сразу, но тоже очень тщательно, отрезал у Гертруды левую грудь. Должно быть, он чувствовал, как подрагивает ланцет, погружаясь в мягкий жир, а потом – в тугую плоть.
Женщина засопела, засмеялась, и я услышал сквозь шум воды:
– Ах, знали бы вы, как я привязываюсь к мужчине! – Она пошла в комнату и захлопнула двери балкона. – Когда же будет гроза? Она ведь всегда бывает на святую Розу.
– Значит, и сегодня будет, – громче сказал мужчина, оставаясь там, где стоял. – Не волнуйтесь, до утра начнется.
Тогда я понял, что уже неделю назад думал о том же самом; я вспомнил, что надеялся на чудо, которое сотворит для меня весна. Между струящейся водой и еще светлым окошком жужжал и яростно метался какой-то жук. Я по-собачьи отряхнулся и посмотрел в полумрак комнаты, где бился запертый зной. Нет, подумал я, мне не написать сценария, пока я не забуду отрезанной, бесформенной груди, которая лежит медузой на операционном столе и каждый может видеть ее как чашу. Но забыть я не мог при всем желании. Оставалось ждать, и бедность ждала со мною. Все в этот день, посвященный святой Розе: и незнакомая баба, только что переехавшая в соседнюю квартиру, и жук, круживший в запахе крема для бритья, и остальные жители Буэнос-Айреса, – ждали вместе со мной, того не зная, и по-дурацки глотали воздух, ибо жара грозно сгущалась, предвещая короткую грозу, которая громогласно оповестит о весне, идущей с моря, чтобы обратить город в землю живых, где может родиться радость, внезапная и полная, как воспоминание.
Мужчина и женщина вернулись в комнату.
– Честное слово, мы с ума сошли, – сказала она, еще выходя из кухни.
Я закрыл воду, подождал, пока подлетит жук, сбил его полотенцем, сунул в решетку стока и, орошая каплями пол, направился в спальню. Сквозь жалюзи сочилась тьма, темнело с севера, и я прикинул, что через миг-другой сверкнет молния. Потом положил в рот две мятные пастилки и бросился на кровать.
…Удалили грудь. Можно представить себе, что неровно срезали резиновую грушу, с толстой кожицей и розовой, неподвижной, пузырчатой мякотью, которая покажется жидкой, если дрогнет свет, на нее направленный. Можно представить себе и другое – что там будет недели через две, через месяц после операции, когда уже ляжет тень новой кожи, прозрачной и тонкой, на которой можно задержать взгляд, лишь понабравшись мужества. Потом пойдут складки, морщинки, такие, сякие, и тогда можно будет тайком поглядеть на рубцы, если они обнажатся по случайности ночью, и предположить, где будет белее, где розовее, где глаже, где сморщенней, если совсем заживет. И когда-нибудь Гертруда опять засмеется невесть чему, дыша на балконе весною или летом, и посмотрит на меня, и глаза ее заблестят, и она отведет взор, но в уголках губ останется лукавая улыбка.
Тогда и придет пора притворяться моей правой руке, не забывшей, как она сжимала не пустоту, а упругую грудь. Ладонь надо будет держать так, чтобы не выгнулась горсткой, пальцы приучатся трогать гладкий, чуждый, равнодушный рубец.
– Вы поймите, это не из-за танцев, не из-за праздника, это из-за него, – сказала женщина прямо над моей головою.
Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.
– Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. – Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. – Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.
Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.
– Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле – не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…
…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной – эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.
– Это не блажь, – говорила женщина, стоя в дверях. – Теперь все.
Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.
– Вы мне поверьте, все уладится, – успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это – все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.
– Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?
II
Диас Грей, город и река
Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего – я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.
В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте – и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.
Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», – твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.
Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.
Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.
У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.
Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.
…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.
Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.
…Кроме врача Диаса Грея и женщины, которая скрывалась за ширмой, вышла с голой грудью, спокойно ушла назад и вернулась одетая, был у меня и город, где они жили. «Понимаешь, я бы не хотел полной дряни, – сказал Хулио, – такого рассказа для дамочек. Но и слишком хорошо писать не стоит. Как раз в меру, чтобы им было что калечить».
У меня был тихий город, и на его главную площадь выходили окна консультации, где принимал больных Диас Грей. Я медленно и неслышно встал, погасил свет, пробрался ощупью к балкону, потрогал планочки полуопущенных жалюзи. Я улыбался, удивлялся, благодарил кого-то, потому что в весенней ночи было очень легко различить Санта-Марию. Город, спускавшийся к реке, и новенькую гостиницу, и загорелых людей, вежливо улыбающихся друг другу.
Я услышал, как хлопнула дверь соседней квартиры. Соседка вошла в ванную, потом стала ходить туда-сюда, что-то напевая.
Сперва я сидел на корточках, приложив лоб к жалюзи и вдыхая почти прохладный воздух. Напротив, на плоской крыше, хлопало на ветру белье и обвисало снова. Я видел железный каркас, ржавчину, мох, выщербленные кирпичи, искалеченную лепнину. За моей спиной, слегка похрапывая, спала забытая, освободившая меня Гертруда. Соседка зевнула и подвинула кресло. Я снова стал смотреть на откос и на реку, широкую реку, узкую реку, одинокую реку, грозную реку, где отражались быстрые тучи, и на мощеную пристань, и на праздничную толпу, и на колесный пароход, груженный бочками и лесом.
Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь – такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.
– Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, – с легкой одышкой рассказывала она. – Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха – это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
– Так вот, сценарий, – говорил мне Штейн, – должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. – Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом – уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, – на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры – ранние пташки из столицы – и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним – фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.