355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Короткая жизнь » Текст книги (страница 12)
Короткая жизнь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:01

Текст книги "Короткая жизнь"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

III
Неудача

– Что, настал час страха? – спросил за обедом Штейн. – Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?

– Да, да, – невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.

– А если мы ненадолго остановимся, – продолжал он, – если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». – Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. – Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… – произнес он, слушая себя. – Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него – кучка пепла. Ты уж мне поверь.

Но я не хотел ни мыться и чиститься, ни скрывать свою грязь под штукатуркой. Я не хотел притворяться. Я хотел быть бодрым и твердым, чтобы кормить Арсе моей волей и деньгами, которые я разменял на множество бумажек и спрятал в стальной сейф, в подвал банка, вместе с револьвером, гайками, пружинами и стеклышками. Теперь я знал, что, если Арсе будет как бы мертвым, из разложения вырастет новый цветок; и я поддерживал его зелеными бумажками, и свиданьями с Кекой, и теми ночами, и рассветами, когда я приникал к стене, чтобы слушать, как она говорит с мужчинами и женщинами, и врет им, не мне одному, и быстро болтает, и бьется в пьяных рыданиях, когда в ее одиночество вторгнутся «они». Я поддерживал Арсе врачом из города у реки и Эленой Сала, которые исходили мною же выдуманный и мною населенный край. Деньгами, Кекой, Санта-Марией и ее обитателями. Но главным – я это знал, не беспокоясь о том, будут ли у меня кров и пища, – главным тут были деньги, без них он жить не мог. Я держал их в банке и должен был тратить понемногу, осторожно, до той поры, когда придет неотвратимое (миг этот нельзя ни поторопить, ни отсрочить) и Арсе отступит на шаг, чтобы получше увидеть мертвую Кеку.

Я сам, и мое презрение, и моя жертва спускались по лестницам банка жаркими утрами, когда мне было нужно что-нибудь купить или просто взглянуть на деньги, их потрогать. Мы входили в прохладу подземного царства, и человек с кобурой у пояса вел нас между решеток и толстых стен, сквозь остановившийся воздух и укрощенное ожидание. Другой человек, в черной шляпе набекрень, томился у входа в комнату. Я входил туда, запирался вместе с сейфом, стоящим на столе, и крутил диск с шифром, и склонялся над деньгами, без жадности, как склоняются над зеркалом, не замечая собственного отражения. Верил я не только глазам. Прежде чем закрыть крышку, я зажмуривался и перебирал бумажки, стеклышки, гайки, пытаясь угадать записку Эрнесто: «Позвоню или приду в девять». Мне казалось, что она подскажет, настал ли миг Арсе; и я ее брал, и держал, и думал: «С ума посходили», и вспоминал Кекино лицо, улыбку, говор, ложь. Пальцы не получали знака, но лицо я видел с удивительной четкостью и улавливал неповторимые, неведомые прежде черточки. Поэтому иногда я запирался с сейфом, чтобы увидеть, как Кека двигает рукой, подстеречь взор, которым она на меня не глядела, и подумать, что хоть на минуту мне удастся узнать ее, сделать ее своей без всякой страсти, как пищу.

И вдруг над всем этим нависла угроза. Я звонил в соседнюю дверь, я входил, я дышал воздухом той комнаты, я мог увидеть и потрогать вещи, одну за другой, и ощутить, что они, живые и сильные, способны создать ту атмосферу безответственности, в которой я становлюсь Арсе. Но прежний порядок изменился: что-то исчезло или прибавилось, и прежний порядок умер. Все, идиот, это все, думал я, насмешливо улыбаясь, и пытался ненавидеть Кеку и ее прошлое.

Менялась и она сама. Иногда она радовалась мне, иногда молчала и злилась. Я ходил по комнате, всматривался в мебель, в книги и в вазоны, словно мастер, который ищет, где сломался механизм. Полагался я то на логику, то на случай, но знал, что Кека тут, в комнате, и, пока я ее не увидел, смотрит на меня устало и насмешливо, с деланой таинственностью, сузив глаза, будто судит меня. Нет, не только меня, вошедшего в этот дом, благодушно и грубовато, позвякивая ключами и беззаботно напевая: «С ума по-о-сходили», но и мою судьбу, и всех людей, и разницу между нею и ими. Она ждала, пока не встретит мой взгляд, потом поворачивалась ко мне спиной и кидалась на кровать или вытирала пыль с мебели и с книг, которых никогда не читала.

Я продвигался вперед в поисках утраченной гармонии и вспоминал прежний порядок, атмосферу вечного настоящего, где так легко забыться, и забыть ветхие законы, и никогда не состариться. Я продвигался вперед, отвечая на мнимую проницательность Кеки фальшью неумолимой сердечности. Я шел вдоль стен, пытаясь подкупить кого-то неведомого, кто отказывался делать свое дело, и, словно завоеватель в покоренном краю – я уже не мог обмануть себя, – натыкался на твердое, молчаливое, мучительное сопротивление. Когда мои пальцы, роясь в бумажках, узнают, что миг настал, комната будет прежней, мятежный механизм заработает, но один лишь раз, и будет работать день или ночь, сутки, не больше.

Я здоровался и целовал Кеку с рассеянной страстью. Иногда лицо ее и голос в точности воспроизводили радостную нетерпеливую покорность первых недель. Мне стало казаться, что все можно наладить, что неисправность в ней самой либо зависит лишь от ее воли. Собственно, я не лгал, когда нагибался к ней в постели и с интересом прислушивался к тому, как струится поток крохотных тварей, мелких событий, будничного бесстыдства, который обрушивал на меня жадный женский голос среди ласковых прозвищ и резких, коротких смешков. Я не лгал, глаза мои были широко открыты, потому что я таил надежду и старался верить, что скоро вернется утраченный лад.

Помню, я открыл, почти ощутил на ощупь, что в комнате пахнет чудесами. Было это под вечер. Кека еще не вернулась, а я понял, что особое время короткой жизни пришло ко мне из мешанины бокалов, фруктов и платьев. Дело не в ней, убеждал я себя, это не она, это вещи. Я буду ласкать их с такой любовью, что они мне не откажут. Я буду их трогать, одну за другой, так доверчиво и твердо, что им придется меня полюбить. Попытки свои я начал с того, что перечислил их в памяти. Я решил, что они подразделяются на два рода: вещи сильные и вещи слабые, которые не могут ни создать, ни уничтожить Арсе. Труднее всего было угадать, в каком настрое перечислять их, как уберечься и от раболепия, и от властности. Картина, стол, простенок, этажерка, корешки книг, скатерть, кресло, кровать, грязный бокал, ваза с цветами, бокал, статуэтка, плюшевая скатерть, лампа, увядший цветок, перевернутый шлепанец. Произнося слово в уме, я останавливался на секунду и осмысливал то, что называл, пытаясь передать ему свою любовь и свою готовность к жертве. Обозначив каждую вещь, я встал с кровати, чтобы все потрогать, и поставить как следует, и нашептать им всем, по одной, что они – фетиши.

Однако в конце концов я понял, что провалился. Память или руки не отыскали ключевой вещи. Все было здесь, все могло наполнить комнату забвением, покоем, блаженством первых посещений. Но что-то барахлило, повинуясь неведомой обиде.

Был здесь и я, напуганный и безутешный. Медленно и осторожно осматривал я комнату, словно глядел на охладевшую любовницу, искал в ней ответа. Потом возвращался к первой догадке – решал, что чего-то не хватает в самой Кеке, в ее воле. Тогда я вынуждал ее напиться и оскорблять меня, и внезапно ее бил после ласки или нежного слова. С каждым разом это доставляло мне все большее наслаждение. Терпеливо, как ученик, я отрабатывал угол и быстроту удара, подавляя желание достичь высшего мастерства и противясь соблазну полной и неизменной радости, которую я испытывал, представляя, как убью Кеку и увижу ее мертвой.

IV
Встреча со скрипачкой

Дверь, полузакрытую огненным потоком фуксий, отворила девочка с привычно испуганным лицом, с прямыми косами, в синей косынке на шее. Она была очень мала, и Диас Грей подумал, что это карликовая копия другой девицы, со скрипкой, которую они застали в гостиной, у огромного рояля. Первая девочка, обреченная быть карлицей, провела их в комнату, удерживая, словно слезинки (по одной на каждый глаз), испуг и недоверие.

Она сообщила, что сеньор Глейсон спит, и попыталась улыбнуться. «Да нет же», – сказала другая, нормальных размеров, прижав к бокам скрипку и смычок и робко кланяясь, словно ей вежливо похлопали, когда она вышла на сцену. Здороваться так ее научили, прививая ей хорошие манеры; если же чаяния не оправдаются, она не станет знаменитой, приветствие это можно отбросить без особого вреда и для себя, и для других.

– Да нет же, – повторила она, словно музыкальную тему, возникающую вновь и вновь. – После обеда он спит, но сейчас уже должен проснуться. Если вы немного подождете… Я каждый день занимаюсь в это время, а он не просыпается, не слышит. Папа привык. Но как раз сейчас, наверное… Надо посмотреть, проснулся ли он, и сказать, что к нему пришли. Вы не присядете? Где вам удобней… – Она улыбнулась, отведя от тела скрипку и смычок.

Обреченная карлица повторила ее улыбку, завистливо взглянула – не на них, ни на кого, даже не на комнату, где царил рояль, а на ситуацию, таившую драматические последствия, – и бесшумно вышла.

Оставшись одна, скрипачка окрепла духом и снова поклонилась, сдвинув каблуки.

– Сеньора, сеньор… – сказала она. – А вам я не мешаю?

Элена и Диас Грей ответили: «Ничуть, ничуть», перебивая друг друга и решительно качая головами, чтобы отвести все подозрения. Тогда она вернулась к нотам на пюпитре, встала тверже на тонких ножках, примостила скрипку у подбородка и, неподвижно держа смычок, терпеливо подождала, пока Диас Грей вообразит довольно сбивчивое, мнимо-бесстрастное вступление на рояле. (Кто-то гуляет по листьям, опавшим в лесу. Тихо оплачем последнюю розу дождливого лета.) Скрипка яростно взмолилась раньше, чем надо, умолкла в смущении и покорно подождала. Диас Грей пытался представить текст к партии рояля; скрипачка терпеливо стояла почти спиной к нему, и под платьем круглился неожиданно большой зад – единственная роскошь этого скудного тела. Наконец она ответила на уклончивую речь рояля, пытаясь выразить то, что выразить нельзя, и снова смутилась, и пошла на ложь, стремясь только к тому, чтобы достигнуть приблизительной, возможной точности. Она добилась, чего могла, и кротко вынесла насмешливый рокот рояля. Музыку эту Диас Грей представлял себе, глядя на бедра юной скрипачки и перенося на них страсть, внушенную Эленой, а та усмехалась, покусывая бусинку ожерелья, и без особого нетерпения притворяясь, что слушает, ждала, когда же в тишине и дремоте послеполуденного часа появится несчастный беглец или мистер Глейсон сообщит о его отсутствии.

Скрипачка выводила нескончаемый вопль тоски, неназойливо внушавший, что воспоминание драгоценно. Потом, не дожидаясь ни отклика, ни ответа, она издала два пронзительных, радостных звука, перетерпела, пока рояль сыграет свое, вскричала опять, уступила роялю и, совсем теряясь, смешала свой голос с его голосом. Снова уступила, сколько нужно, чтобы ее слушали, и, немного хитря, задавая любезные вопросы, справляясь о здоровье и погоде, стала говорить то, что решила и должна была сказать. Наконец ей показалось, что можно договориться в ритме беседы, которую ведут старики у камелька. Диас Грей смотрел на ее бедра, такие широкие, что хлопни по ним – родятся дети. Паузы он подстерегал, чтобы разглядеть профиль, не мужской и не женский, прямой нос, близорукие глаза, глядевшие из-под шапки кудрявых, светлых волос. Роковая, едва заметная чувственность таилась в уголках губ.

Скрипачка уступала роялю, надеясь сговориться с ним и выразить себя, подправляя ноты, доверенные воображению тщедушного, лысоватого незнакомца в очках, сидевшего рядом с неприятной женщиной. Но ни рояль, ни незнакомец, глядевший на ее бедра, ничего не могли услышать, и в конце концов она припала к струнам, подалась вперед (взлететь ей мешали бедра, которые Диас Грей, в своей одержимости и холодной муке, наделял тайной похотью), выдвинула вперед подбородок и без труда перекрыла мнимого партнера, чтобы решительно и дерзко выразить свою страсть. Медленно летая над полным музыки залом, она преисполнилась презрения к тому, слышит ли ее и понимает даже она сама, знавшая страсть назубок, но теперь не знавшая; она, парящая от стены к стене, дарящая звуки, изливающая душу.

Диас Грей представил себе те сбивчивые ноты, которые издал бы смущенный, побежденный рояль. Глаза его увлажнились (она повторяла: «Я вижу хотя бы во сне лицо неизведанного»), он был растроган твердостью и радостью скрипки, доверием, силой, таящейся в музыкальной фразе и открывающейся тогда, когда эта фраза отзвучала, смутными силуэтами скорбящих и пятнами цветов на могиле, о которых теперь хотелось думать.

Скрипачка завершила полет двумя короткими криками и снова стояла перед пришельцами, сдвинув ноги, склонив голову, куда-то спрятав бедра.

– Спасибо, – просто сказала она. – Вторая часть нежнее, – она хотела сказать «кротче». – Наверное, она гораздо красивее, – она хотела сказать «печальней». – А вот и папа. Простите, что так вас развлекала.

Мистер Глейсон в легком широком пиджаке, надетом на сорочку, прищурил голубые глаза. Лишь они и блестели на его лице; лишь с них он смыл и послеполуденный сон, и угрюмость едва проснувшегося человека. Он сказал, что несчастный беглец уехал вчера в Ла-Сьерру к какому-то епископу. То ли родственник, то ли у беглеца рекомендательное письмо к нему. Точно мистер Глейсон не знал.

Пока его дочери шушукались по-английски в сени рояля, он пристально и печально оглядел комнату, словно прикидывая, сильно ли повредила музыка, или высматривал в воздухе следы неверных нот. Глядя на задернутые шторы, он представил себе подробности и смысл сухого, выжженного пейзажа.

– Надеюсь, вы догадались выпить прохладительного, – сказал он, не взглянув на гостей и гладя седую поросль, видневшуюся в расстегнутом вороте сорочки. Тем самым он дал понять, что прохладительных напитков здесь не дадут. – Какой-то епископ, сеньора. Не знаю какой.

V
Первая часть ожидания

Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.

Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.

Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.

Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его – быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.

– Какие же «они»? – назойливо спрашивал я в добрые минуты. – Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…

– «Они» просто есть, – отвечала она. – Я никогда «их» не видела. – Только беседуя о «них», она проявляла разум. – «Они» есть, и я «их» чувствую. Могла бы сказать, что вижу и слышу, но это неправда. Не так, как вижу тебя или еще кого. Вот ты меня спросил: «Они много болтают?», и я подумала, что ты угадал или сам их знаешь, потому что от этого можно сойти с ума. Они все время говорят. Иногда ужасно быстро, но я все понимаю. Иногда очень медленно, прямо не верится, как будто затихли, нельзя так медленно говорить. Но я их слышу всегда и знаю, что они нарочно меня изводят. Один начнет где-нибудь в уголку, и пошли шуршать. Окликают меня, зовут, а не замечают. Сперва потихоньку, так тихо, что я боюсь спугнуть их. Потом поймут, что я знаю, и пойдут, и пойдут, чтобы я сорвалась и бегала за ними по комнате, старалась ничего не упустить.

– Может быть, это люди, которых ты знала, или какие-то воспоминания?

– Нет. Ну, как же ты не поймешь? Да что там, никому меня не понять. – Говоря о «них», она лгать не могла. Только тогда она верила, что правда важнее мелких выдумок, которыми она прикрывала любой свой рассказ. – Не знаю. Что с того, если я скажу: вчера ночью они тут набились до потолка, потому что я вспомнила, как очень давно сделала маме гадость, и еще потому, что я боялась умереть во сне? Чаще всего я не знаю, что это такое. Понимаешь, как будто я живу две жизни сразу и только так могу вспоминать одну из них.

Быть может, это «они» отделяли меня от Арсе и не давали вдохнуть безответственности, воздуха короткой жизни. В той ли постели, в этой я по инерции жил вне времени, вне улицы, вне мира. Я ждал. Иногда я отвлекался, чтобы узнать имя, лицо, воспоминание, или думал о Гертруде, Ракели, Штейне, брате, улицах и минутах Монтевидео, словно вызывал из чужого прошлого призраки, обреченные преследовать один другого. Какие-то предвестия Арсе и правды понемногу проникали в мое оцепенение: я понял, что отдать в придачу придется не лишнее, а все; что усилия мои породят нечто мертвое и мерзкое; что человеку доброй воли необходим хоть какой-то бог; что, если ты неумолимо честен с собой, жизнь сама накопит к нужной минуте все необходимое.

Освободившись от страстей, отрешившись от исканий, предавшись случаю и самому себе, я стремился к тому, чтобы Браузен всей моей жизни не стал подловатым. Он должен был дойти до самого дна, чтобы спастись, и я растворялся вконец, чтобы мог родиться Арсе. Потея в двух постелях, я прощался с разумным, порядочным человеком, который старался создать свой облик, исходя из ограничений, навязанных ему теми, кто жил прежде него, теми, кого не было, и им самим. Я прощался с Браузеном, получившим в тихом уругвайском доме не только видение и не только обнаженное тело Гертруды, но и нелепое позволение заботиться о своем счастье.

Должен был я думать и о Кеке, ибо бесконечные речи, в которых неуклонно чередовались издевки и упреки, вошли теперь в обычай. Они заполняли почти все наше время, и я не мог, даже в подвалах банка, представить ее молчащей. Меня возвращали к ней грязные фразы, которые мне приходилась слушать, и новый оскорбительный смешок. Я глядел на нее, убеждался, что она существует, и знал, что могу убить ее. Больше того, я знал, в эту игру для двоих мы втравились навсегда, и Кека уже догадывается, что я убью ее, и поливает меня бранью, чтобы ускорить события. Еще я знал, что думал об этом раньше; что неумолимое будущее разверзлось, когда она переехала сюда и привезла – словно мебель, словно кошку, пса, попугая – воздух, питавший тех, кому пришлось следовать за ней, как двор за королевой. Сами они, мужчины и женщины, и создали воздух, которым дышали. То были их слова, их дыхания, их движения, их сигареты и окурки, их чувства и страхи, их отрывочные мысли, которых даже они не могли избежать.

Тогда (во мне уже было что-то от Арсе) я придумал «Рекламное бюро Браузена», снял полконторы на улице Виктория, заказал карточки и бумагу и украл у Кеки фотографию, на которой изображали милую улыбку три племянника из Кордовы. Вставив фотографию в рамку, я водрузил ее на стол, который мне любезно уступили, и всякий день взирал на нее с гордостью, твердо веря, что победил смерть, трижды продлив себя во времени. Я добился того, что Штейн, Мами, Гертруда звонили мне ежедневно, и, ведомый здоровым честолюбием, энергично трудился с десяти часов утра, готовый к неустанной борьбе, чтобы занять свое место под солнцем. Штейн пунктуально звонил около двенадцати; мы обсуждали возможности непотребных кампаний и соревновались в усовершенствовании картинок, текстов и мифов, которые помогли бы навязать их покупателю. Я придумывал деловые свидания и встречи в кафе. Покинув контору, обходил пристойные заведения на улице Майо или сидел на скамейке, кормил голубей. Никогда еще небо не казалось мне таким синим. Люди, пересекавшие площадь, понемногу ощутили прелести дружбы, которую я предлагал им, не видя их, зевая, улыбаясь, почесывая за ухом, отрешенно глядя на обновляющиеся деревья, фасады зданий, лотки газетчиков и цветочниц. Иногда я описывал, иногда воображал приключения провинциального медика; листва на площади, крыши домов у реки приближали меня к Санта-Марии, и я удивлялся, как это мой герой все чаще ухитряется споткнуться на том же месте; почему ему нужно глотать слова и ситуации (способность эту он передал и мне) и выбирать то единственное мгновение, которое выразило бы все: его самого, и меня, и целый мир. Иногда после второго завтрака я направлялся в порт и собирал гайки, винты, сверкающие осколки, замещавшие в моем сейфе зеленые бумажки, которые мне приходилось оттуда брать.

Фотография стояла между календарем и чернильницей. Мерзкие племянники Кеки натужно улыбались, дожидаясь момента, когда человек, сдавший мне полконторы – звался он Онетти, никогда не смеялся, носил очки и наводил на мысль, что относиться к нему прилично могут только женщины с воображением и близкие друзья, – когда этот человек, проголодавшись днем или под вечер, уступит кретинизму, который я в нем подозревал, и сочтет своим долгом спросить, кто они такие. Однако этот субъект со скучной физиономией никак не спрашивал, что было и что будет с изображенными на фотографии детьми. «Миленькие, а? – сказал бы я. – Особенно девочка». И, не мигая, воззрился бы на создание с большим бантом и наглым взором, брезгливо поджавшее губы раз и навсегда. Но он не спрашивал и не стремился сблизиться со мною, а односложные приветствия ухитрялся окрасить и неуловимой лаской, и не относящейся ко мне иронией. Здоровался он в десять, кофе спрашивал в одиннадцать, принимал посетителей, беседовал по телефону, просматривал бумаги, бесстрастно курил и разговаривал серьезным, неизменным, ленивым тоном.

Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны – и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю