355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Короткая жизнь » Текст книги (страница 16)
Короткая жизнь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:01

Текст книги "Короткая жизнь"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

XII
Макбет

– Макбетиха с руками в хлорофилле… – внезапно сказал Штейн. Не найдя его в трех других кабаре, я вернулся в «Эмпайр». Он стоял у моего стола рядом с женщиной в зеленых перчатках. Назвав ее несуразным именем и усадив, он глядел на меня с улыбкой, как бы внимая приятным и важным известиям о том, что я вернулся из ссылки и явился к нему с намерением объясниться.

– Омоченная хлорофиллом леди Макбет, – прибавил он, сев; не переставая улыбаться, он пожал мне руку, немного пьяный, сияющий. – Я тот, кто, к счастью или к несчастью, всегда околачивается в надлежащем месте. Как видно, у меня было предчувствие – я только что говорил ей о тебе. – Он повернулся к женщине, вставлявшей сигарету в мундштук. – Дорогая, это мой друг Браузен. Но сегодня, дабы опровергнуть меня, он здесь и пьян.

Она подняла рот, ограничилась тем, что переместила в пространстве свои толстые темные губы; казалось, что она глядит ими, благосклонно нас наблюдая.

– Ты тоже пьян. – Голос был медлительный, хриплый, рассеянный.

– Я тоже, – согласился Штейн. – И с каждой рюмкой буду приумножать опьянение, чтобы торжественно отметить приход моего друга. Я напьюсь согласно правилам гостеприимства и во исполнение требований церемониала. Аскет Браузен, вскормленный акридами и осиным медом, покидает пустыню. Он пьян. Тем не менее я не убежден, что мне стоит веселиться.

– Сюда для того и приходят, чтобы напиваться, – сказала женщина; зеленой рукой она подставила мундштук Штейну, чтобы он зажег сигарету. – По крайней мере вы. Я тоже немного пьяна, но больше пить не буду. Вам не нравятся мои перчатки?

– Напротив, – ответил я. – Они мне нравятся. Я подумал, не жарко ли вашим пальцам. Но это не мое дело.

– Разрозненные мысли – мертвые мысли, – крикнул Штейн. – Все эти скоты подумали бы то же самое: перчатки, бархатные перчатки в такую жару. Но мы, кроме того, способны думать о Макбете, осадах, порубках, травле. Я подумал о влажности, превращающей ее в перепончатолапое, которое мне придется целовать на исходе ночи. Я буду праздновать твое возвращение в мир живых. Но есть ли у меня основания для веселья? Где тут подвох, где ловушка?

– Ловушки нет, – сказал я; вглядевшись в лицо женщины, я разделил его на две части, узнал Гертруду и Ракель в зоне, простиравшейся от основания носа до корней волос, увидел рот девушки Диаса Грея, мягкий, мулатский, созданный приноровляться к каждому из ограниченных дерзаний любви, с уголками, неспособными сдержать печаль, выступающий над круглым подбородком, твердость которого выдавала лишь бессознательную волю к жизни. – Нет ни ловушки, ни подвоха, веселиться ты вправе.

– Я тоже веселюсь, – сказала женщина, встряхивая свисающими волосами. – По мне незаметно, правда?

– Я вспомню стихи, – сказал Штейн, потирая висок рукой женщины в зеленой перчатке; он потребовал бутылку к столу, и она протестующе рассыпала по скатерти хриплые слоги: «Похоже, ты любишь, когда тебя грабят. Будто не можешь подождать до закрытия». – Дивная. Я подцепил ее как-то ночью – увидел зеленые перчатки, обхватившие стакан в другом конце зала, и влюбился. Но есть нечто, выпадающее из твоего стиля. Нечто агрессивное, уверенное, определенно антибраузеновское. Мне нужно вспомнить стихи, тут все еще пахнет кровью.

– Почему мы не танцуем? – спросила женщина.

– Ты же говорила, что устала, – сказал Штейн. – Или усталость для меня, а приглашение для моего друга?

– Мне неохота танцевать, – возразила она; она дунула, уронила сигарету на скатерть и положила ее в пепельницу. – Но вы ходите сюда ради танцев.

– Мы не подеремся, – перебил Штейн. – Мы всегда так разговариваем…

– Вы друзья, – сказала женщина; она защелкнула портсигар, вставила в мундштук новую сигарету. – Я знаю, что это не всерьез. Но когда человек выпьет, он не знает, что делает.

– Нет, – заверил Штейн. – Мы только разговариваем, и то не обо всем, потому что он прячется. Он считает, что его не поймут, не заинтересован, чтобы его поняли.

– Если ты собираешься платить за всю бутылку, я выпью еще, – сказала она. – Вы себе говорите, я не скучаю. – Она налила три рюмки и посмотрела на площадку.

– Я тебя никогда не обманывал, – ответил я, глядя на Штейна.

– Как вам разрешили пройти с чемоданом? – спросила она.

– Я сказал, что он набит деньгами. Я никогда тебя не обманывал. Мне утомительно оспаривать и выправлять то, что обо мне думают другие.

– Но с тобой что-то происходит, – настаивал Штейн. – Потому что сегодня, я уверен, тебе нетрудно представить объяснения.

– Я не скучаю, я пью, – сказала женщина. – Слушаю вас, кое-что понимаю и думаю о своем.

– Почему бы не сегодня? – спросил Штейн. – Я перецелую все ее пальцы. Бывают ночи откровений. Ты слышал хриплый голос, узнал его? Пью за бессмертную душу старика Маклеода. Сегодня две недели. Как тебе пришло в голову искать меня здесь?

– Сюда я зашел вторично, а в промежутке заглянул еще в три похожих места. Хотел встретиться с тобой, вспомнил про Мами. Нет, не говорил с ней, вот уже несколько месяцев… – Я подумал, что теперь мне придется лгать всю ночь и что таким образом я из бескорыстного удовольствия игры преображаю мир.

– The passing away of mister… [21]21
  Кончина мистера такого-то (англ.).


[Закрыть]
Действенная формулировка для замены падали. У вас в доме плохо пахнет? Выберите себе по вкусу формулировку из нашего обширного ассортимента и замените ею падаль…

– Слово, – согласился я. – Слово все может. Слово не пахнет. Превратите незабвенный труп в тактичное и поэтическое слово. Лучшие некрологи…

– Видишь его? – крикнул Штейн женщине. – Эта фраза, эта шутка, эта манера говорить… Это не Браузен. С кем же я имею честь пить?

Она сплетала пальцы, вращала большими и покусывала их.

– Не будьте занудой, – сказала она мне. – Мне неохота всю ночь скучать.

– Так, дивная, – засмеялся Штейн. – Я свободен и готов утверждать это даже в принудительной сырости застенка. Меня не связывает обязательство давать ему то, что приобретается самостоятельно, – энергию возвращенной молодости, искушенность зрелости.

Она повернулась к Штейну, улыбнулась, подставила ему другую сигарету; выражение упрека по моему адресу некоторое время сохранялось: верхняя часть лица, интеллигентная, давила на рот, сообщая полным губам и округлому подбородку меланхолическую животность.

– Я перецелую кончики всех ее пальцев и обойдусь без помощи лебедя, который обучен произношению иезуитами, – хвастливо заявил Штейн; я не понял, что он хотел сказать. – Хуан Мариа Браузен, выражаясь слогом Гертруды, за которую я предложил бы тост, если бы меня не удерживало самое глубокое почтение, верите ли вы в страсть?

– Вы друзья и не подеретесь. Сегодня мы все трое друзья. Но не нужно обманывать; если вы обманули его, вам надо сразу же объясниться.

– Я, ты, он, – сказал Штейн; он поднял пустую бутылку, прося другую. – Все мы никто, не так ли? Или для тебя надо сделать исключение?

– Я, ты, он, – согласился я. – Кто такой Браузен? Человек, который женился на Гертруде; и все, что обо мне становилось известно, требовалось приводить в соответствие, согласовывать с основополагающей идеей, с предшествующим определением. Я говорю ради собственного удовольствия; мне лучше уйти.

– Нет, – уточнил Штейн. – Я говорю: мой друг удивляет меня, я внезапно вижу, что мой друг идет в атаку, вдохновляемый нелепым желанием реванша. Мой друг сжимает ногами чемодан с книгами по черной магии. Мой друг пьет с осмотрительностью, не глядит на женщину, которую я привел, улыбается мне как ребенку.

– Не уходите, – сказала женщина. – До закрытия осталось немного. Потом пойдем домой и выпьем еще. Хотите?

– Да, – ответил я и в первый раз посмотрел ей в глаза; ее рот достиг предела мягкости и выдвигался, демонстрируя, опять-таки подобно оку, маленькую дырочку в центре, отверстие, которое не могли закрыть губы. – Все очень просто. Женатый переводится как человек, которому пришлось заплатить цену. Но только та, на которой он женился, незаурядна, и брак был для меня не средством, а целью; мне понадобилось пять лет, чтобы по-настоящему разобраться, что же делает ее незаурядной. Другому может хватить одной ночи, циничной позы или иллюзии знакомства; еще для кого-то она составит иную проблему или никакой вовсе.

– Верно, – сказал Штейн, – бывает. Если не принимать в соображение, что может найтись человек, который вынужденно усложняет проблему и путает исходные данные. Но почему историю веры в страсть надо начинать с Гертруды?

– Гертруда – это кто, ваша супруга? – спросила женщина.

– Никто, – воскликнул Штейн быстро, учтиво, целомудренно.

– Я спросила у него. Да?

– Была, – ответил я. – Когда-то давно.

– Вы напились и сердитесь, – разнеженно прошептала она. – Значит, очень ее любите.

– Потому что она начинается с Гертруды, – сказал я. – Начинается с того, что меня посчитали человеком, который платит цену. Но когда я по-настоящему узнал большое белое тело, когда выучил его наизусть и почувствовал, что способен нарисовать его в темноте, даже не умея рисовать, я понял, что исследование проблемы только начинается. Ключ к тайне лежал в другом месте, большое белое животное в постели не было ее символом.

– Я попрошу еще полбутылки, – сказал Штейн; он наклонился и слегка поцеловал рот женщины; вздрогнув, она отвела от меня взгляд и, словно проснувшись, улыбнулась Штейну. – Не узнаю тебя; сказать точнее, в том, что ты говоришь, я узнаю себя. Снова ты становишься сегодня в известном смысле Штейном. Чтобы возразить тебе хотя бы молчанием, завязать дискуссию и использовать все выгоды момента, мне надо превратиться в незабвенного Браузена. Но услышать себя самого из твоих уст довольно лестно.

– Нет системы, с помощью которой можно познать любого человека; для каждого нужно изобретать особую технологию. Я создавал и модифицировал ее на протяжении пяти лет, пытаясь понять, кто такая Гертруда. Мне необходимо было выяснить это, чтобы достичь уверенности, что она моя.

– Достичь уверенности… – с улыбкой повторил Штейн.

– Пять лет, а потом пришлось вернуться в постель. Но противоречия тут нет, только тогда я и понял, что же такое обнимаю. И готов на то же терпение, на то же усердие всякий раз, когда потребуется.

– Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня. Но я больше не слышу себя в том, что ты говоришь. Это уже не я. Ладно, согласен, ты не был человеком, который заплатил цену.

– В таком смысле не был. Я был тем, кто не выбирал вещей и дорог, обитателем пустыни, обочины жизни, был свидетелем. Кроме того, я заключил пакт со временем, мы с ним согласились не подгонять друг друга, ни оно меня, ни я его. Я всегда знал, что все то, что мне подходит, дожидается меня на вершине какого-то часа какой-то недели какого-то года, а выведыванием точной даты не занимался. И я, свидетель, испытывал жалость, видя, как окружающие находят удовлетворение, нуждаются в крохах преждевременных родов. Ведь каждый принимает себя таким, каким открывает во взглядах окружающих, каждый формируется в сожительстве, смешивается с тем, кого в нем предполагают, и действует сообразно тому, чего ожидают от этого несуществующего предполагаемого.

– Не понимаю, – сказал Штейн. – В смысле, что я другого мнения.

– Сегодня закроют позже, – сказала женщина. – Говорят, когда много народу, им выгоднее заплатить штраф.

– Ее хриплый голос, – заметил я, – напоминает мне Маклеода. Вот детский пример: Маклеод уже много лет был не самим собой, а местом, которое занимал. Его определяло то, чем его считали; прежде чем подумать, он соображал, что ему положено думать – как экспатриированному североамериканцу на такой-то службе, в таком-то возрасте, с таким-то жалованьем. Это соображение опережало его желания… Теперь яснее?

– Мысль понятна, – сказал Штейн, – но она не работает. Почему Маклеод был всем этим, а не дирижером оркестра или золотоискателем? Зачем перекладывать на других нашу посредственность?

– В основе это вопрос не посредственности, а трусости. И еще слепоты и забывчивости, того обстоятельства, что сознание предстоящей смерти не пробуждено в каждой нашей костной клетке. Я мог бы проговорить до утра; мне все послушно, я все вижу со стороны.

Женщина посмотрела на площадку, затем на часы на запястье Штейна…

– Не время еще, милый. Ты же знаешь, раньше мне не отделаться.

– Мало того, что ты лгал мне все эти годы впрямую, – заявил Штейн. – Ты еще лгал мне всеми жестами, всеми позами, всеми фразами, которые доходили до меня без твоего ведома. Имеется некий Браузен, и вдруг тем же голосом, с тем же наклоном головы, с чемоданом расчленителя трупов между ног, тот же самый или другой Браузен отвергает свой образ и заставляет меня пересматривать длинное прошлое, стирать тысячу впечатлений, чтобы добраться до его подлинного лица. Стоит ли труда?

– Человек, готовый платить цену, – сказал я. – Но платить не для того, чтобы купить что-то, а чтобы заслужить то, что дарит ему бог или дьявол. Платить не до, как ты и другие, а после. Я еду с одной женщиной в Монтевидео, повидаю Ракель, брата, всю компанию. Я искал тебя, чтобы сказать это. Не знаю, надолго ли.

– Лечу утренним самолетом, – продолжал я лгать. – Прежде я считал, что мне важно вернуться в Монтевидео, увидеться с ними после стольких лет разлуки, но теперь я понял, что главное – это пуститься в путь, прочь от Буэнос-Айреса, от данного перевоплощения Маклеода, от Гертруды, от тебя, от всего этого периода. Ведь он давно закончился, хоть и не сразу – у него, как у покойников, еще росли борода и ногти. Теперь он завершен, и так основательно, что кажется сном, который приснился кому-то другому. Я хотел обмануть себя и думал, что город, кафе в закоулке у площади, ночи на той улице с цветниками, что идет под уклон, там еще две таких, ты должен помнить, в Рамиресе или Пунта-Карретасе, что это, и еще сотня вещей, и Ракель, и мой брат, и Лидия, Гильермо, Марта, Суарес, что все это и все они хранят мою молодость и достаточно поехать туда, чтобы вновь ее обрести.

– Не забудь осмотреть ее, когда вернется, – сказал Штейн. – Ноги, платье между ногами при ходьбе. Она сводит меня с ума. Но так не бывает; а если бы и случилось, что они сберегли тебе Браузена пятилетней давности, ты не знал бы, что с ним делать.

– Все это обман, – ответил я. – Главное, покончить, покончить с этим прошлым, с прежним. Может, я пробуду там месяц и поеду дальше, в Бразилию. Я напишу тебе, клянусь.

Женщина подошла к столу раньше, чем я успел оглянуться, раздвинула на скатерти зеленые пальцы, засмеялась в сторону. Она расположилась в мире, ожидая чего-то еще не пережитого, но точно представляемого ею во всех деталях, включая значение и следствие каждой детали.

Должны закрыть в три. Я уверен, что Эрнесто по-прежнему спит в номере гостиницы. Конечно, он может сбежать, но он навсегда связан со мною запиской, которую они найдут рядом с ключом. Мне интересно только одно: может сбежать, но не решается, чувствует, что оторваться от меня нельзя. А вы сами? Я – что угодно; пожалел его, подумал, что приключение стоит риска. Там – записка, там – охота все рассказать, бедняга. Я не пьян, это легкое возбуждение над бездонной глубиной покоя и безразличия. Мне больше не о чем говорить со Штейном.

– Минуточку, дорогая, – сказал Штейн. – Я был прошлым и для этих святых Жанн. Они сводили меня к символу своего позорного прошлого и бросали, уходили с патлатым кадыкастым малым, противником чистоплотности, бесноватым двадцати с небольшим лет, который вылетает из армии, как репей, и непременно приземляется, будь проклята моя душа, в Буэнос-Айресе, федеральной столице. Едва очухавшись от удара, он открывает, что бог указует на него перстом и преследует заключенным в треугольник оком, веля делать мировую революцию. Как известно, данная задача не может быть выполнена без поддержки, вдохновения и близости девушки, способной вызывать желание и зарабатывать на жизнь. Вследствие чего мне доставалось выносить от Орлеанских не столь уж дев живописание моих мелкобуржуазных актов, суд над каждым поступком и мнением по мерке предубеждений (честно говоря, они были не очень «пред», так как приобретались неделю назад под воздействием очередного, черт бы его побрал, патлатого, хотя моя знаменитая мужская интуиция и не подозревала о процессе политизации), суд и выражение щедрой и безнадежной жалости ко мне как к пережитку умирающего общества, его предсмертному хрипу и паразиту. А парашютисты, подозрительно многочисленные незапятнанные юноши, без колебаний давали понять промеж обоснованных обличений и выдержек из букваря, на кои опирались их утверждающие речи, их этика самоотречения и насилия, их пространные нудные поучения из смеси Христа с Заратустрой, парашютисты намекали, что серией рогов я был обязан и тому нескрываемому обстоятельству, что приближаюсь к сорока, а не к тридцати.

– Пойдем, – сказала женщина. – Теперь я могу уйти. Твой друг трезвее, чем ты.

– Зеваю, но не скучаю, – с улыбкой ответил я и поднял последнюю рюмку. Я должен остаться в полном одиночестве на продолжительное время и вспомнить Кеку, сделать еще одну попытку понять безличное окоченелое тело, перебрать все, что утихло, что несколько часов назад перестало существовать от века, стерлось из прошлого, но что я могу упорно воскрешать.

– Они удалялись прочь от моего тлетворного влияния к революционному сожительству, чтобы гордо идти вперед через аборты и голодовки. Ради своего эгоистического спокойствия я вызываю их в памяти прижимающими к груди доставшуюся им утеху.

Два официанта надвигались на нас, собирая скатерти; музыканты оркестра, действуя в эпицентре наступающей тишины, кончали укладывать в футляры свои инструменты. Она медленно поворачивалась, демонстрируя мне стойкость подобий, из которых, как я выяснил, состояло ее лицо; наконец, отчаявшись, она показала мне веснушки, шершавость, пятна на коже, что походило на интимное признание, которое может нас сблизить.

– Получила? – спросил Штейн, пряча деньги.

– Я пошла, – сказала она. – Лучше подождите меня в кафе напротив. Я должна сходить наверх, чтобы взять пальто.

– Выкурим сигарету, – предложил мне Штейн. – В бутылке еще кое-что осталось. Эти пусть подождут. Ты влюблен в женщину, с которой собираешься ехать?

– Нет, – сказал я и, внезапно протрезвев, в тревоге откинулся на стул. Я как будто впервые узнал о смерти Кеки. Сквозь прозрачную жестикуляцию Эрнесто в номере гостиницы передо мной проступало лишь ее лицо, жесткое, сухое, морщинистое, с парой широких зубов, протянутых к убегающей нижней губе. Я с испугом понял, что забыл ее. Мне представлялось, будто непрерывность воспоминания о похолодевшем теле способна отводить опасности. Пока я думаю о ней – с известной нежностью, слабой толикой страха, умеренной любовью, – Кека, с одной ногой, согнутой в колене, другой выпрямленной, черным ртом, влажными дугами между ресниц, более могущественная, чем живые, будет охранять меня; завершенная, мертвая, она обладает прочностью, которой лишены живые и на которую я могу опереться.

– Но тебе грустно, – сказал Штейн. – Хочешь увести ее с собой?

Женщина стояла со мной рядом в накинутом на плечи блестящем сером пальто и подтягивала к локтям зеленые перчатки; она сколола волосы за ушами, и мне была видна приветливая задумчивая улыбка, кротость, с какой она относится к озадачивающим выходкам любимых существ.

XIII
Начало дружбы

Часы в вестибюле гостиницы показывали 3.30; я бесшумно шел по ковру, ставя ноги в будущий день, в то время, которое привык считать невозможным. Я улыбнулся ночному сторожу, но он, вручая мне ключ, не взглянул на меня, и я сохранил половину чрезмерно выразительной улыбки для лифтера, который не смог уклониться от нее и не знал, что с ней делать. Если б я мог постичь себя, собрать и постичь все и подать ему в короткой простой фразе.

В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади – была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, – статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.

Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.

Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад – от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.

Утро уже наступило – сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, – когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.

– Который час? – спросил он у потолка.

– Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.

– Я спал. Сигарета есть?

Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.

– Если мы хотим, чтобы все обошлось, надо кое-что предпринять, – сказал я, поворачиваясь, и пригляделся к ненависти, которую силился оживить Эрнесто; несколько поблекшая, она была на его лице, в позе – в раскинутых врозь ногах, руке под затылком, другой руке, которая замедленно ходила взад-вперед с сигаретой. Я подумал о необходимости и риске разговора, о нашей непродолжительной совместной судьбе, зависящей от моих слов. – Мы поедем поездом. Но не тем, где они скорее всего станут вас искать. Я уйду, а вы тем временем примите душ или закажите завтрак. Ни с кем не прощайтесь, телефоном не пользуйтесь. Забудьте обо всем, дела предоставьте мне, все уладится.

– Где моя одежда? – спросил он, не пошевелившись.

– Я решил сменить ее, но…

– Где моя одежда? – Он сел на кровати, швырнул сигарету на пол; я наступил на нее и погасил. – Говорите, куда вы дели ее. Здесь ее нет.

Я почувствовал, как вверх по ногам поползла усталость, и усомнился в своем долге строить фразу так, чтобы навязать будущее, в котором был заинтересован лишь частично. От бессонницы жгло глаза, движения губ, нужные для улыбки, давались с неимоверным трудом.

– Следует сменить ее, чтобы вас не узнали. – Я посмотрел на белое мускулистое тело, сжавшееся на краю кровати, на обращенную ко мне гримасу осторожности, зная, что не очень глубоко под бравадой в нем навсегда угнездился страх. – Одежда в чемодане в шкафу, я хочу купить другую.

– Выброшенные деньги. – Он передернул плечами, улыбнулся со сдержанной насмешкой, уставив на меня серьезные глаза и растирая кулаками грудь. – Слишком много хлопот, охота терять время.

– Потом отправимся на вокзал и сядем в поезд, – продолжал я. – Будем пересаживаться на другие поезда, ехать автомобилями, может быть, пароходами. Все организовано, не беспокойтесь. – Я подошел к шкафу, взял чемодан, столкнул остатки плана Санта-Марии в корзину для бумаг.

– Слушайте, – спокойным голосом произнес Эрнесто. – Ну-ка, дайте сюда мою одежду. Мы уйдем вместе, я не сбегу. – Он снова улегся и разглядывал свою ступню, торчащую над простыней. – Никто меня не видел, костюм не имеет значения.

– Вы в этом уверены? – спросил я от двери, отстаивая свое решение испробовать на нем рецепт новой жизни по Штейну: незнакомая гостиница, сон, слабительное, новая одежда. – Откуда вы знаете, видели вас или нет? К тому же многим известно, как вы были одеты, когда исчезли. – Я засмеялся, поставил чемодан на пол, потянулся. – Надо все обдумывать, иного выхода нет.

– Я обдумал, – сказал Эрнесто. – Лучше всего явиться с повинной. Она первая начала… – С задумчивой гримасой он поднял голову, чтобы было удобнее разглядывать ногу. Я не придал его словам значения: ему хотелось противоречить, утешиться или досадить мне. – А бумаги? Те, что были в карманах?

– Я переложу их в новый костюм. Холодный душ пойдет вам на пользу.

– Нет, постойте-ка, не уходите. Ведь кто ее убил? – Он опустил голову на подушку и снова взглянул на меня. – Велика важность явиться с повинной – как ни крути, конец-то один… Вчера я решил, что вы побоялись, как бы я не сбежал. Проснулся, а одежды нет. Но я плюнул и снова заснул. Думал, меня разбудит полиция. – Он начал смеяться, глядя на потолок; солнечная полоса росла в окне, медленно скользя к полу. – Почему ты не привел их? Раз я убил ее, раз мы тогда подрались, не понимаю, зачем ты впутываешься, хочешь мне помочь. Не понимаю. Я все равно сдамся. Думаешь, слабо? – Он улыбнулся без неприязни, почти без насмешки; с минуту поглядев на меня, он отвел глаза. – Делай, что хочешь, что взбредет в голову. Купи мне два костюма и фрак, купи мне плащ.

– Я сюда не вернусь, – сказал я и пнул чемодан ногой. – Жду тебя в кондитерской у Центрального вокзала, на Ретиро. Когда спущусь, заплачу по счету. В кондитерской на Ретиро через час, в восемь.

– Вот, значит, как? – Он напрягся, сел на кровати и замотал опущенной головой. – Меня это не устраивает. Я не могу идти на Ретиро голым.

– Одежда в чемодане. Я ее оставлю здесь.

– Измятая, конечно. А как насчет того, что меня видели, когда я входил? Как насчет того, что сто человек знают, как я одет?

Идя к своей неразобранной кровати, чтобы положить на нее чемодан, я слышал позади его смех, рикошетом отскакивавший от груди; обернувшись, я увидел, как блестящие маленькие глаза оскорбительно впиваются в мое лицо.

– Ты что? – пробормотал я и коснулся тыльной стороной ладони жесткого револьвера на ягодице. Моя ненависть сосредоточилась на круглых мускулистых плечах, на его смехе и его взгляде, на свисавшем на лоб клоке волос.

– А столько разговоров про то, видели меня или нет, помнят мой костюм или нет! Приказывает, суется не в свое дело!

– Ты что, сукин сын? – Я передвинул ногу, чтобы он не заметил моей руки на рукоятке револьвера. – Почему не встаешь? Над чем смеешься?

Он моргнул, оскалился, перестал улыбаться; из его открытого рта вдруг, как язык, высунулась усталость.

– Кто тут чокнутый?.. – заворчал он.

Я выждал, чтобы у меня прошла ненависть, почувствовал на левой щеке утреннее солнце, вновь ощутил потребность с помощью слов навязать нам нелепую общую судьбу.

– Слушай, – начал я, – нам нельзя терять хладнокровие. Мы сядем в поезд и уедем отсюда. Я знаю, как это делается, где спрятаться, куда поехать, чтобы нас не сцапали… Ее убил ты. Сейчас не стану объяснять, почему тебе помогаю, зачем в это впутываюсь. Жду тебя на Ретиро; придешь ты или не придешь – дело твое, можешь являться с повинной, можешь пробовать убежать один. В восемь в кондитерской. Сядем в какой-нибудь поезд. Границу еще успеем перейти, сейчас главное – убраться из Буэнос-Айреса. Мы проберемся в Боливию, не знаю только когда; придется поездить туда и сюда, на восток, на запад, попетлять, запутать следы. Все образуется, если никто не будет сходить с ума, если у тебя пройдет страх и ты научишься делать то, что я тебе скажу.

По пути к Ретиро я зашел в кафе, чтобы закончить письмо к Штейну, написать фразу, о которой я думал несколько месяцев: «Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ее зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы сбежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю