Текст книги "Короткая жизнь"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
XI
Письмо; две недели
Я равнодушно подумал, что не ошибся, когда вечером, вернувшись, нашел – не на столе, на подушке – такое письмо: «Милый, я очень соскучилась по маме и еду в Темперлей на недельку. Позвони или приезжай. Не решалась тебе сказать (хотя это чепуха, ты ничего не подумай) даже по телефону. Очень может быть, я найду работу. Мы еще поговорим об этом, и все пойдет хорошо. Я знаю, что у мамы я перестану горевать и все будет как раньше».
Я позвонил и услышал голос тещи, очень старый, но и очень твердый, поскольку говорила она не с лучшим из мужчин, которые могли жениться на ее дочери. Голос объяснил мне, что жена моя в гостях, там нет телефона, а потом она пойдет в кино и вернется поздно. Я пообедал в ближайшем ресторане, поспешил домой и растянулся на кровати, которую еще овевал запах Гертруды. Перечитывая письмо, я заметил, что «позвони» стоит раньше, чем «приезжай». А последнюю фразу, наверное, породила та яростная решимость, с которой Гертруда в этой самой постели пыталась внушить мне, что левая грудь выросла снова, что она есть, а главное – поверить, что другие мужчины ощутят и увидят полную симметрию.
Пока я лежал на кровати, наблюдая за тем, как сменяются во мне грусть и радость, и ворочал во рту мятные пастилки, я понял, что любовь наша еле теплится, что она утратила красоту, что она далека от своих истоков, как истерзанный жизнью эмигрант, и держат ее лишь постель, стол и привычка. Подумал я и о словах «найду работу» и о том, что, если это удастся, если Гертруда и впрямь этого хочет, все станет проще. Тогда хватит самых мелких, циничных оправданий, чтобы принять мой провал (речь шла не о какой-то несуществующей цели и не о каком-то определенном образе жизни), принять, и все, с той готовностью и покорностью, которые должны появляться в сорок лет. Если жена моя заменит великую свободу смерти малой свободой и я никак не буду ей нужен, я смогу принять свой провал без горечи и скорби и отрешенно поразмыслить о том, какой была бы моя жизнь (которая столько дала мне и столько дала бы, что умереть я почти не мог), не женись я на Гертруде и поезжай не на юг, в Буэнос-Айрес, а на север, в Бразилию, или наймись на корабль, пока еще мог, пока еще сохранял хоть какую-то веру.
Я смог бы сбросить заботы, ощутить себя снова одиноким, ни от кого не зависимым, даже взрастить любопытство к тому, что принесет мне жизнь. Штейн как-никак намекал, что меня выгонят в конце месяца, а старый Маклеод повел меня выпить по рюмочке и стал говорить таким глухим голосом, словно горло у него забито мглою, о золотых днях, когда реклама просто цвела в Буэнос-Айресе, не то что теперь, столько ограничений, нелепая конкуренция, да и собственная нерешительность. С той поры я метался между отвратительным страхом и мыслью о трех-четырех месяцах относительной свободы. Я и боялся, и хотел, чтобы мне наконец выписали чек, как всегда при увольнении, и я сто двадцать дней не ведал забот, и наедине с самим собою гулял по улицам, где веет ветер весны, и останавливался, и думал о себе, как о приятеле, которого обделил вниманием, хотя, быть может, ему еще не поздно помочь.
Пришло другое письмо от Гертруды, в котором все, от адреса на конверте до самого желания написать мне, вызывало подозрения. Я сонно читал за завтраком, чувствуя, как частицы ее глупости, которую я заметил с первой же встречи, но делал вид, что не замечаю целых пять лет, вплоть до этого дня, оживают, сливаются с новыми и образуют удушливую атмосферу непроходимого идиотизма.
«Я уверена, что скоро поправлюсь и все будет в порядке, если я побуду у мамы, сама не знаю сколько. Милый мой, бедный, не обижайся, это просто нелепо. Ты понимал меня, как никто, замечательно за мной ухаживал, утешал меня, укреплял. Словом, я тебе все объясню. Мы близко друг от друга, но я не требую, чтобы ты приехал, даже не из-за мамы, я просто чувствую, что теперь я скоро вырвусь из печали и отчаяния, в которые я было погрузилась. Нас разделяют полчаса езды, и здесь есть для нас хорошая комната. Но ты поймешь – ты всегда все понимаешь, – что я хочу побыть одна. Я не решалась тебе это сказать. Пойми, здесь нет ничего, ничего обидного. Во всяком случае, ты мне звони, да ты и звонил, наверное, а тогда, в первый день, я должна была пойти в гости».
Я позвонил, и утешал ее, и уверял снова, что все будет хорошо. Облокотившись о комод, на котором стоял телефон, я ждал соединения и вспоминал ту пору, когда письма от Гертруды сводились к одной запутанной, непечатной фразе, не требующей ни вопросов, ни объяснений, ни ответа.
Итак, она осталась у матери, а я ездил к ней два раза в неделю, спал с ней по субботам, обнимал, пока она не уснет, и убеждался без ревности и без мук, что здесь ее держит какой-то другой мужчина. Остальные ночи я проводил дома, и мне было немного не по себе оттого, что рядом нет крупного тела, которое, подобно шлюзу, удерживало мою печаль. Я старался ее вспоминать, потому что, от ночи к ночи, забывал все прочнее, когда, не ощущая ни ее тепла, ни дыхания, лежал, отделенный стеной от бурь в соседней квартире.
Так текли две недели, и каждое утро я выходил, шел на службу, обходил конторы заказчиков, предавался внезапной грусти, вытянув ноги в приемной и созерцая новые ботинки, вскакивал, когда равнодушная, накрашенная секретарша приглашала меня в кабинет. Там я преображался в радостного кретина, словоохотливого, учтивого и улыбчивого, и вел беседу с кретинами, толстыми и тощими, старыми и подчеркнуто молодыми, но непременно и всюду уверенными в себе, элегантными, порой приветливыми, как правило, поверяющими мне свои общественные и патриотические заботы за дверью с матовым стеклом, под табличками о днях оплаты и о том, что время – деньги, над кипами альманахов, карт, фотопейзажей и литографий.
К вечеру я возвращался в свое агентство, чтобы отчитаться за день, и терпеливо, униженно объяснял, на что потратил время, стараясь, однако, достаточно твердым тоном наобещать контрактов, выгодных сделок и предсказать, как сегодняшние отказы обратятся в завтрашние заказы. Говоря, я поглаживал усы, приподнимал их (с ними вместе приподнимались уголки губ, что создавало внушающую доверие улыбку) и слушал тем временем голоса, звонки и звуки за дверьми, чтобы меня не застали врасплох слова «пройдите к сеньору Маклеоду» или «сеньор Маклеод просит вас зайти к концу дня» – первая из щадящего, лживого, даже нежного набора фраз, которыми старик подготовит меня к увольнению.
И хотя в эти две недели было много другого – я выпивал иногда со Штейном, ужинал как-то снова с ним и с Мами, дул ветер, на улицах пахло морем, небо туманно светилось, – в памяти осело лишь одно: как я падаю на кровать в пустой, темной квартире, сосу пастилки, обживаюсь в кабинете провинциального врача и завидую Штейну, который спал с Гертрудой, но сумел от нее увернуться. Да, важным в эти две недели были только тело на кровати, лицом к стене, да открытый рот (я не хотел, чтобы мне мешал шум дыхания), да боль в спине и в пояснице, да голоса и звуки в соседней квартире, которые ловило мое ухо.
Две недели прошли мимо напряженно застывшего на кровати тела и, должно быть, канули в вечность. Где-то осталось все, что говорила и делала за стеной Кека, и привкус этих двух недель особенно остро чувствовался в путанице воспоминаний, бегущих по кругу, где любое из них могло начаться и кончиться в любой точке окружности. Вот стукнула дверь, засмеялась женщина, и шипение масла на сковородке заглушил мужской голос, декламировавший слова какого-то танго. Мятые, уже зловонные яблоки откатились на несколько сантиметров. Пьяный голос повторял слова танго, наверное, мужчина стоял подбоченясь и прикидывал, одолеет ли еще одну рюмку. «Только не говори, что боишься», – крикнула женщина. Кто-то, не такой пьяный, швырнул на кровать пояс с резинками. «Все вы одинаковы», – презрительно и устало выговорила Толстуха. Кто-то стукнул дверцей шкафа и подошел босиком к постели, и прыгнул на нее, прямо на шелковый пояс. Откуда-то из глубины квартиры, словно там было много комнат, доносились голоса мужчин, игравших в покер. Кека взяла со стола золотые часы без стрелки и принялась целовать их; тем временем гость ее плясал на постели, и металлические застежки на резинках мерно позвякивали. Первый гость, пьяный, тряс головой, тщетно решая, надо ли одолжить пятьдесят песо, хотя и не боялся, что ему их не вернут. «Боишься, еще чего!» – сказала Кека. Положила на место часы, с трудом натянула перчатки. «Для друга всегда найдется», – убеждал ее тот, кто бросил пояс. Зазвонил телефон, послышались шаги, и женский голос, очень высокий, более звонкий, чем все другие, крикнул в комнату из передней: «Посыльный. Цветы или конфеты». Первый гость опрокинул бутылку кьянти и выцедил из нее кислую каплю. «Вот кошелек, – сказала Толстуха, – можете положить туда деньги». Зашуршали бумажки, с металлическим звоном ударилась о пол монета, и, чтобы прервать молчание, высокий голос произнес: «Видно, здорово он…» Кека, казалось бы, сильно занятая, услышала и горько сказала: «А ты-то боишься». Она повторила это трижды, с каждым разом все мягче, все безотрадней, а потом словно выросла, и наклонилась вправо, и внезапно хлопнула кого-то по заду раскрытой ладонью. Вокруг нее столпились женщины в нижних юбках, пьяные мужчины, своими улыбками тщащиеся сохранить достоинство, сонные и небритые картежники, подсчитывающие фишки. Кека начала свою речь, смеясь на каждом третьем, девятом, двадцать седьмом, восемьдесят первом слоге. Смех ее не был весел, он предвещал тяжелую пору, звенел тревогой. «Нет, и молодежь пошла! – говорила Кека. – В наше время мы так не боялись. В конце концов это должно было случиться. Что, не правда? Да мы же и сами хотели, чем раньше, тем лучше. Тебе, тебе говорю, сонная муха, ты ж хочешь, а не только боишься. Знаем, все знаем. Ладно, не плачь. Пускай она, бедняга, верит, что это хорошо, но не мы. А, Толстуха? Хватит с меня этих криков, и потом, не силой же ее тащили. Сама пришла, не рассыпалась, фу-ты ну-ты, прямо принцесса. Все вы хороши, все! Им одно и нужно, только одно, а глядят так это в пол, будто что-нибудь потеряли. Честное слово, могла б ее найти, помогла бы… Так я и думала; так я Роберто и сказала, чего-ничего, а под самый конец… Его-то легко провести, но уж не меня. Отхлебни глоточек, легче будет». Бутыль – обнаженная, без соломы – покатилась под стол и стукнулась там о другую. «Нет, правда, – сказала Толстуха, – он тоже хорош. Я ведь прощать умею». Женщина с высоким голосом сменила мужчину, плясавшего на кровати, и рассказала историю про новобранца-импотента. Четверо танцевали, двое возились в кухне; Кека наставляла из ванной: «Ты его не трогай и не волнуйся. Я подам знак, а ты уйди, я с ним поговорю». Потом, уже в комнате, Кека сказала, когда мужчина перестал охать: «Скоро я умру, и не спорьте. Тут совсем изведешься. Рикардо, гад, хочет мне напакостить. Лучше убейте меня, это мне плевать, а таких больше нету». Наконец она зарыдала, и все исчезли, не хлопнув дверью.
Она плакала одна, уже на кровати, или ходила на цыпочках по опустевшей комнате, простирая руки, призывая утраченную радость, и гладила по голове задумчивого пьяницу, и поднимала деньги, которые сейчас одолжила, и прислонялась к стене, и наконец, набравшись сил, побежала по полу босиком, подпрыгнула, глухо засмеялась. Потом принялась скакать по тахте, перекувырнулась, стараясь это сделать ловко, как мужчина, и тут посыльный постучался в дверь и зашипела на кухне яичница.
XII
Последний день двух недель
В середине второй недели я побыл с Гертрудой полчаса, между двумя поездами. Я подумал, что мертв для нее или еще не родился и что она проживает сейчас времена тайных сходок в Монтевидео. Я определил это по прежнему блеску глаз и по ускользающим, выжидающим движениям, которые были свойственны ей, когда она встречалась со Штейном в своей партийной организации; быть может, и его еще нет, до их знакомства остается полмесяца, и она ждет, нетерпеливо, но неспешно, уверенная, что ей предстоит познать самое лучшее и удивительное.
В последний день второй недели, когда Гертруда уже точно решила, когда вернется, Кека, проведя полчаса в покое и молчании, нежно засмеялась. Это было в воскресенье, под вечер. Я слышал, как она смеется и говорит, а голос у нее звонкий, словно она склонилась над мужчиной в постели. Сжатые кулаки упирались, конечно, в простыни, волосы щекотали чье-то лицо, а смех, несомненно, вызывал у мужчины долгую улыбку нежного, чуть презрительного воспоминания, и в улыбке этой не было ничего от кроткой, ревнивой страсти.
– С чего же мне плакать, ты скажи? – воскликнула она. – Один уйдет, другой придет. Вот разве что умру, тогда мужиков не будет. Не поверишь, я это с детства знала. Нет, плакать я не стану. Да я скорее дышать разучусь, а мужиков на мой век хватит.
Я спрыгнул с кровати, внезапно вспотев и дрожа от омерзения. Мне хотелось заплакать, словно я проснулся после кошмара этих двух недель; словно речь соседки покончила сразу с бурей этих дней, со всеми этими часами, когда я неподвижно лежал рядом, и все же вне этого срама, прислонившись головой к стене, и слушал, и слушал.
Чтобы узнать, который час, я подошел к балкону и постарался думать о том, какое сейчас число, и о том, что я живу на улице Чили, 600, в единственном новом доме запутанного квартала Сан-Тельмо, повторял я, чтобы совсем проснуться; в самом начале южной части города, где желтеют и розовеют остатки карнизов; где решетки, башенки, дворики, поросшие виноградом и жимолостью; где девушки гуляют по дорожкам, а молодые люди молча стоят на углу; где кажется, что простору много… да, еще железные мосты, последние, и нищета. Дети и старики в подъездах, близость смерти…
«Сейчас я здесь», – сказал я так, словно понимал, что говорю. Кека прибирала, напевая. Мужчина быстро вышел из ванной и спросил, нет ли чего выпить.
– Последнее даю, – весело сказала она и, насвистывая, пошла в кухню.
Бреясь и завязывая галстук, я увидел, что лицо у меня смущенное. Спускаясь с лестницы, я нес с собой стыд и расстался с ним, лишь завидев привратника, который хотел поговорить о лопнувшей трубе. Потом я медленно побрел по темным шумным улицам, где еще не зажгли фонарей. Я заглянул в «Малютку Электру» в час, когда мальчишки приходят с футбола, с бегов, со свиданий и собираются в кафе, где почти молча, плечом к плечу доживают еще одно ненужное воскресенье, поддерживая друг друга, чтобы легче было вынести мысль о понедельнике.
Хозяин поздоровался со мной и велел принести мне чашечку кофе и кувшинчик холодного молока. Я сел у окна. Отсюда можно наблюдать за всем залом, виден даже мой дом и белый балахон привратника в синей тени. Иногда кто-то подходил ко мне, кто-то выходил и шел по улице. Я размешивал ложечкой сливки, отстоявшиеся на поверхности, и ронял в них капельки кофе, чтобы мало-помалу нарушить их белизну; я был один, я развлекался, прогоняя стыд, и ощущал, как растет радость, которой нет без одиночества. Глядя на мужчин, идущих к кафе от нашего дома, я всякий раз предполагал, что этот сейчас был у Кеки, и пытался угадать, сколько горечи он унес или оставил.
Меня же могли привлечь лишь радость и чистота. Думать мне не хотелось; хотелось стряхнуть былое, самую память о том, что помогло мне стать таким, хотелось умереть и сделать мир лучше, создав наконец мужа Элены, мечтательного, нерешительного, живого, бессмертного сына моих прошедших бед и чрева Гертруды или Кеки. Наконец-то он был со мной, чуть смущался, отводил взор, но кротость его сквозила во всех движениях. С самого начала он обречен родиться здесь, в шумном кафе, где я так нелепо его подстерегаю, в такое-то мгновение вечера, в запахах супов и напитков. Я тоже был обречен на эти роды; на то, чтобы кто-то твердо вел меня, а я не мог противиться, лишь наскоро попрощался про себя с Гертрудой, словно со знаменем страны, которую я покидал.
Я был обречен положить монеты на столик, вызвать движением пальцев улыбку хозяина и пойти домой, словно оставляя навек затхлый воздух, привычные лица и предвестия. Когда я шел под первыми ночными огнями, а на церкви Непорочного Зачатия звонили в колокол, я был все тот, прежний Браузен, только опустошенный, исчезнувший, в общем – никто. Глупо, бесстрашно, не своей волей я удалялся от всякой опоры и защиты, бросал достойные маньяка попытки построить вечное из преходящего, из суеты и забвения.
Я позвонил два раза, услышал шаги по ковру, по паркету, услышал тишину. Наверное, я улыбался, стоя перед дверью и стараясь выпрямиться получше, а думал я о раке, инсультах, инфарктах, халдеях, этрусках и вавилонянах.
– Сеньора Марти? – спросил я женщину, которая открыла мне, и ощутил, как голос чертит между нашими лицами четкие буквы адреса на письме из Кордовы.
– Да. Вы от кого?.. – спросила она. Лицо ее было моложе, чем профиль, который я видел в День святой Розы, тело – меньше, чем тогдашнее, вся она – слабее, чем я думал. Но голос был тот же самый.
– Моя фамилия Арсе. Я от Рикардо. Наверное, он вам обо мне говорил.
Она не узнала меня, она ни разу не видела, как я вхожу в дом или выхожу из дома. Голова ее доходила до моих губ, может, до середины носа. Кажется, вдруг она поняла, что в дверь позвонили, она открыла и теперь с кем-то разговаривает. Комната за ее спиной совершенно изменилась; кровать куда-то сдвинули, на столе были только плотная синяя скатерть да ваза, этажерка стала выше, но не шире. Темные глаза глядели на меня без любопытства и без подозрительности, только с большим вниманием и оттого сузились.
– От Рикардо? – переспросила она, повысив голос, словно обращалась к кому-то там, в квартире. Но оттуда ответа не было.
– Да, мы с ним приятели. Арсе, может, говорил? А вы Кека, верно? Собственно, он не поручал мне…
Говорил я медленно, как будто бы все пойдет лучше, если я хорошо подберу слова; как будто бы я не видел, что круглый ротик сжался от нетерпения.
– Я на минутку, – прибавил я. – Но если я мешаю…
Тогда она весело улыбнулась, подняла и уронила руку и отступила в сторону, пропуская меня. Не знаю, смеялась ли она надо мной, приветливо склонив голову. Она пошла к столу, оперлась о него и предложила мне сесть.
– На минутку, – повторил я, уже раскаиваясь.
Она спокойно глядела на меня через стол, спрятав руки за спину и снова приветливо кивая.
– Да садитесь вы, – сказала она. – Хотите рюмочку? – Быстро извинилась и пошла в кухню. Белая дверь так и осталась качаться туда-сюда.
Я помотал головой и, подмечая все перемены, вспомнил, как был здесь в первый раз; вспомнил облик этой комнаты, говорившей о том, чем здесь занимались. Но что-то было и сейчас, что-то навязчиво источало ту же беспричинную веселость, ту же деланность, то же ощущение вневременной, от всего свободной жизни. Кека неспешно вернулась с графином джина в одной руке, двумя бокалами – в другой. Бокалы не звякнули, а Кека, молча и задумчиво, поставила их получше и наклонилась, чтобы налить.
– Садитесь, пожалуйста, – сказала она, не глядя. – Мне так проще.
Я сел в кресло и попытался понять, почему ее голос стал немного злым и грубоватым.
– Значит, вы хорошо его знаете, – сказала она, придвигая мне бокал.
– Да, мы дружили. Очень дружили. Он сейчас в Кордове?
– Никогда он про вас не говорил. Как вы сказали, Арсе? – Она подняла бокал и посмотрела на меня. – Не знаю, где его носит. И знать не хочу. Ваше здоровье.
Я вернул ей пустой бокал, она налила снова, я отказался. Теперь она смотрела на меня, широко улыбаясь, губы почти исчезли; смотрела так, словно знала всю мою смешную, нелепую жизнь, в которой была лишь одна женщина, и потешалась над этим, а не надо мной, удивленно и незлобиво.
– Да это не рюмки, а наперстки, – сказала она и снова спрятала за спину руки. – Куда нам спешить? Честное слово, если вы насчет Рикардо, мы с вами вовек не кончим. Вы что, хотели со мной поговорить?
Я снова и снова пытался связать ее с тем, что слышал из-за стены, и никак не мог. «Вот эти губы говорили, эти глаза глядели, руки трогали…» Я не мог связать живую женщину с образом, сотканным из голосов и звуков, не мог и расшевелить ее, и потому меня захлестывала злоба. Мне хотелось отомстить сразу за все обиды, какие я только припомнил, и за обиды, которые я забыл, хотя они и создали хилого, немолодого человечка, с ног, упиравшихся в паркет, до слишком большой головы, которая не могла придумать, как ему потерять почтение к шлюхе.
– Значит, вы хотели поговорить про Рикардо…
– Да. Простите, если не возражаете, я выпью еще рюмочку.
– Ну что там! – сказала она и быстро налила мне. Икры у нее были крепкие, и, когда она двигалась, она уже не казалась маленькой. «Я не знаю, как себя вести, больше того – я испугался, как ребенок. Мне страшно, что она станет слишком бойкой и повторит слова, которые я слышал столько раз».
– Ваше здоровье! – сказала она.
– Вы меня не знаете… – начал я. – Наверное, вы удивились… Я не говорил Рикардо, что пойду к вам. Мы с ним давно не видимся. Но он мне часто про вас рассказывал и жаловался, что у вас нелады. Больше сказать я не хотел бы; если вы разошлись, на то есть причины. Конечно, есть.
Я замолчал. Меня успокоило вдруг точнейшее ощущение, что больше говорить нельзя, надо молча откинуться в кресле и предоставить слово ей. «Она моложе, чем ее голос. Она простодушна, несмотря ни на что. Только в полуприкрытых глазах мелькают себялюбие и трусость, которые ее и портят. Пускай делает что хочет. Ей видней, сама и выберет, не понимая почему».
Она ждала продолжения, но напрасно: я упорно молчал.
– Если вы с ним такие приятели, – сказала она наконец, – сами знаете, почему мы рассорились. Уж он вам наговорил, что меня никто не вынесет, и я ему изменяю, и со мной не уживешься. Верно, а?
Я улыбнулся, откинувшись в кресле и гордясь своим коварством.
– Вот видите! Он всем говорит. По-мужски это, я вас спрашиваю? Если вам не сказал, просто чудо какое-то. Я его знаю лет шесть или семь. А то и десять. Ох, знаю! Сколько перетерпела, вы уж мне поверьте.
Знакомый голос становился пронзительней, резче, наглее; пошлость и цинизм, как скелет, держали его. Иногда я переставал слушать, чтобы всмотреться в жесткие движения губ и неизменный блеск полузакрытых глаз.
– Рикардо любит вас, я знаю, – сказал я, когда она сделала паузу, хотя мне хотелось смеяться. – Наверное, все можно уладить. Не так давно, месяца полтора назад, он мне про вас говорил.
– Да нет, – сказала она. – Все кончено. Что бы там ни было, это не склеишь… Пить не будете? А я выпью. – Она выпила, засмеялась и вытерла рукой задрожавшие было губы. – Вам-то что? Если он не просил со мной говорить…
– Мне самому пришло в голову, – сказал я. – Все же друзья. – Бесстыжий дух этой комнаты наступал на меня. Передо мной мельтешило что-то нелепое, почти смешное, и я досадовал, что растерялся перед этой бабой.
– А вы что, с приветом? – беззлобно сказала она и решительно дернула губой, словно отметая Рикардо, причину моего прихода, словно делая нашу встречу случайной. – Ладно, хватит вам про Рикардо, слушать не хочу. Сказано, не склеишь… Да выпейте вы, честное слово! Лучше скажите, как вы узнали, где я живу. – Она улыбнулась и широко открыла заблестевшие глаза, ожидая, что я удивлюсь.
Теперь и меня в это втянули, теперь и я роняю повсюду пепел, хотя и не курю. Теперь я пью и, натыкаясь в страсти своей на мебель, тащу, таскаю ее с места. Не двигаясь, я прохожу посвящение, несмело и неуклюже помогаю создать хаос, заметаю следы, на каждом шагу открывая, что минуты сверкают, подскакивают, исчезают, как монеты, и понимаю то, что она все время говорила мне сквозь стену: можно жить, не вспоминая и не загадывая.
– Вот именно, – сказал я, поднял палец и покорно улыбнулся. – Вы должны были произнести эти слова, чтобы все еще больше запуталось. Как признаться вам, чтобы вы меня поняли и не подумали плохого? Потому я так долго не решался прийти.
– Спятил, – смеясь, сказала она и оглянулась, словно кого-то искала. – Спятил… Что вы несете? Да я что хочешь пойму, вы уж мне поверьте.
– Не прерывайте меня. – Если она выпьет еще одну рюмку, она напьется. – Я сотни раз подходил к двери и не решался войти. Надо вам все объяснить. Слушайте и не сердитесь.
Она медленно покачала головой, сияя счастьем, неотделимым от ее лица, как кости черепа, властно подняла руку, повернулась к столу, явив мне свои ягодицы, ставшие вдруг большими и круглыми. Потом подвинула мне рюмку и мигом опрокинула свою. Губы у нее подрагивали.
– Ну, я слушаю, – сказала она, улыбаясь. – Смешно, честное слово! Войти не решались? Только не говорите про Рикардо. Терпеть не могу мужчин. – Быстрой сверкающей улыбкой она отсекла меня от этого племени, и я остался один, чистый и незапятнанный, в своем кресле. – Ну, говорите! Вы не торопитесь? – Она взглянула на золотые часики и наклонилась вперед, упершись ногой в ручку кресла. Потом склонилась ко мне с материнской заботой, лицо ее было внимательно и печально, только весело и влажно поблескивали губы. Задумчиво втягивая воздух, она расширяла ноздри, словно пыталась распознать мой запах.
– Я пришел не из-за Рикардо… – сказал я.
– Да не говорите вы о нем!
– Я пришел из-за вас. Я хотел вас видеть.
Кека вскочила и попятилась к столу. Мы оба услышали скрежет лифта, звяканье ключей, хлопанье двери. Рот у нее был открыт, словно она слушала им, как третьим ухом. Потом он закрылся; она раздвинула губы, чтобы мне улыбнуться, и села на ручку кресла. Тронула ногтем мои волосы, обвела линию головы. Рассеянно слушая шум на лестнице, я вспоминал, как в ее глазах мелькнули страх и злоба, а маска испуга возникла и исчезла в одно мгновение.
– Не уходите, – сказала она, когда я к ней обернулся. Я никак не мог понять, почему лицо ее растерянно, взор вопрошает, глаза напряженно и без расчета всматриваются в меня. Только губы невесело приоткрылись и сразу сомкнулись в вымученной улыбке.
– Ну, говорите, – тихо сказала она. – Зачем вы пришли?
Снова вдохнул я воздух этой комнаты – только разжал зубы, и он хлынул в меня. Я сидел в кресле, рядом с ней; я был расслаблен и счастлив; я неожиданно привык, словно часто сижу так с нею, вижу все эти вещи, пользуюсь ими. Сейчас мне не надо было врать, чтобы оправдаться, но мне почему-то хотелось врать, и я этому радовался.
– Однажды вечером мы с вами, оба, были в ресторане, – начал я. – Вы не помните, вы меня не видели. С вами сидел какой-то молодой человек, лица его я не помню. Он держал вашу руку. Не помню я и того, весело мне было или грустно. Я ужинал один, заплатил по счету и увидел вас, но с другой прической, вот так, вокруг головы. Не отрицайте, вы знать не можете. Спутника вашего, повторяю, я не запомнил, он сидел спиной. Ресторан – не в центре, но из таких, где много народу. Вы просто тянулись к своему спутнику и очень серьезно на него глядели. Глядели, больше ничего. И сейчас вижу – вы смотрите так нежно, так пылко, глаза у вас просто горят. Иногда вы моргали и сжимали его пальцы на скатерти. Рука ваша белела, потом расслаблялась и снова становилась такой, как прежде. Потом он сжимал вам пальцы. То вы, то он, по очереди. Тогда я подумал, что вам хочется плакать, но вы не можете. Встряхнуть головой и зарыдать. Я взял такси, поехал за вами и узнал у привратника, где вы живете.
– Когда это было?
– Не помню. Так, с месяц тому назад.
Я почувствовал, что она трясет головой – «нет, нет» – и отдаляется от меня. Теперь она стояла, рот был темнее и меньше, взгляд стал задумчивым, недоверчивым, даже испуганным.
– Да, я так причесываюсь, – сказала она не сразу, снова оперлась о стол и поглядела с сомнением. – Почему вы не говорите, какой это был ресторан? – Не дожидаясь ответа, она склонилась над столом. – Выпьем-ка еще, последнюю.
Я встал и сделал два шага. Я сжал ее локоть и увидел, что она успокоилась, взяла рюмку, выпила. Не глядя на меня, не отнимая руки, она раскачивалась всем телом. Хотел бы я знать, нет, правда, опускает она веки или отводит взгляд. Неужели это так просто и было просто всегда, все эти годы? Когда я взял ее другую руку, она откинулась дрожа; лицо ее исказилось мукой. Я услышал какой-то звук, похожий на рыдание; она покачнулась, уверенная, что я держу ее, и стала как будто бы падать на меня. Я прижал ее к себе, зная точно, что ничего не случилось, что все это – одна из историй, которые я рассказываю себе, чтоб заснуть. Я точно знал, что не я, а Диас Грей сжимает наконец в объятиях женское тело, руки, спину, грудь Элены Сала, в полдень, в своем кабинете.