Текст книги "Барракуда"
Автор книги: Хелена Секула
Жанр:
Иронические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Хелена Секула
Барракуда
ГАЯ
Он лежал перед дверью, загораживая проход. Лежал навзничь, раскинутые руки обнимали звездное небо. Ночь казалась еще темнее под августовскими звездами – отблесками далеких миров.
Я внезапно наткнулась на него за огромными можжевеловыми кустами возле самого дома. Непроглядную тьму рассеивал только свет шестигранных кованых фонариков по обе стороны от крыльца. Лишь в одном окне маячил красноватый огонек, будто в стекле догорал закат. Вглядываясь в это окно, мерцающее посреди лесной глуши, я поскользнулась и тут увидела его.
Поскользнулась я на мокрой глине, а не на газоне, как мне сперва показалось. Кое-как встала на четвереньки и подползла к неподвижному телу. Вокруг головы человека трава словно была покрыта чёрным лаком…
Я коснулась безвольной руки: не теплая и не холодная, пульса нет. В широко открытых, потускневших глазах, устремленных в пустоту, отражался свет фонаря. Только теперь я заметила на мертвом лице у переносицы темное пятно, похожее на розочку.
Его лицо! Оно мне смутно знакомо. Где-то я уже видела этого человека… Но где, при каких обстоятельствах?.. Почему он лежит именно у этого дома, притаившегося в густом сосняке?.. Комочек свинца прошил лоб, почти не оставив следа.
Ветер расшевелил сосны, взъерошил шевелюру можжевельнику, дунул мне в лицо живичным запахом, припал к земле и затих. Так же тихо было здесь пять минут назад, когда я входила в гостеприимно распахнутую калитку. На фоне неба маячил черный силуэт остроконечной крыши, на крылечке горели фонарики, в окошке мигал красноватый огонек. Тропинка к дому тонула во мраке, и на этой тропинке лежал труп. Убитый совсем недавно сюда пришел, даже не успел окоченеть. Я в ужасе замерла…
– Не бойся, – сказал вдруг кто-то за моей спиной.
Я едва не потеряла сознание. Страшно было повернуть голову и посмотреть, кто говорит. В круге света неведомо откуда возник тощий подросток. Сойти с крыльца он никак не мог. Свет падал ему в спину, я видела только силуэт.
– Вставай! – Мальчик снова растаял во тьме и потянул меня за руку.
– А он? – Я выпрямилась.
– Ему помощь уже не понадобится, а вот тебе – непременно, ты ж полумертвая.
– Но нельзя же так вот взять и уйти!
– Вот именно что можно. Если ты сию минуту не соберешь свои кости, считай, меня тут нет.
– Подожди!
Я сбросила босоножки. Лишь бы не остаться одной с мертвецом в этой глуши, среди кустов, смахивающих на Змея Горыныча!
– Скорее, не то легавые нагрянут!
Парень схватил мои туфли и быстро зашагал вперед. Гибкий, бесшумный, как ящерица. Он сразу же свернул с тропинки в чащу леса: наверное, хорошо знал местность. Я мчалась за ним, спотыкаясь о коряги, вырываясь из цепких объятий можжевельника, и вскоре потеряла ориентацию в пространстве и времени. Только дыхание надсадно хрипело в легких.
– Ты на тачке прикатила? – Парень внезапно остановился.
– Да… – Я даже не удивилась, откуда он знает.
– И где она? У ворот?
Он снова растворился в темноте, я рванулась следом.
– Нет. Осталась у поворота с шоссе. Мне казалось, что оттуда уже недалеко, но дом стоит намного дальше от дороги, чем я думала. У меня нет чувства расстояния.
Нырнув под лапы развесистой ели, парень вывел меня на лесную дорогу. Под ногами зашелестели камешки, больно впиваясь в босые ноги. Отсюда ясно слышался шум шоссе, в свете фар изредка проезжавших машин деревья отбрасывали на дорогу причудливые тени. Еще несколько минут быстрой ходьбы – и мы наткнулись на мою «симку».
– Поведу я, – распорядился шпаненок.
Я безропотно отдала ключи.
– Это какая же дурость – надевать туфли, в которых нельзя ходить! – Он кинул мне на колени мои босоножки и сел за руль. – Я не потому разулась – наступила в кровь…
– Тогда ты у нас умница, а кошка дурочка! Легавые непременно взяли бы след.
Такое мне даже в голову не приходило, просто одна мысль о том, что на туфлях у меня кровь человека, вызывала ужас. Но я не стала ничего объяснять.
– Крутая у тебя тачка. Будем надеяться, ни кто ее не заметил, – буркнул подросток.
Мы выехали на пустынное шоссе. В ложбине маячил свет фар далеких еще машин.
– Ты зачем сюда приехала?
– Не твое дело…
– И мое тоже. Мы же вместе смываемся с места преступления, где убили человека.
– Откуда ты знаешь? Может, он сам упал и разбился…
– Знаю.
– Ты меня здорово напугал…
– Если уж на то пошло, то напугала. Я женщина.
Я готова была поклясться, что еще секунду назад разговаривала с мальчишкой. Но он все время прятался под покровом темноты. Я видела только силуэт, но на опушке леса передо мной на миг возникло нежное личико в обрамлении густых черных кудрей, улыбка в уголках губ, огромные глаза и изогнутые переливчатые ресницы. Очаровательная головка ангелочка Мурильо, любившего рисовать одухотворенных святых и прелестных мальчиков.
– Ты похожа на мальчишку.
– Иногда, когда мне это нужно. Перед тобой мне нечего выпендриваться.
– Ты меня знаешь?..
– Немножко, Гая. Ты ведь так подписываешь свои работы? Да не трусь, я тебе добра желаю.
– А кто ты?
– Хороший вопрос. Человек все время сам себя лепит, как скульптор, когда добавляет глину в бесформенный ком. Знаешь, что сказал один древнегреческий фраер, когда загляделся на текущую мимо реку?
– Очень красиво, А если без философии?
– Зови меня Барракуда.
– Но это же хищная рыба…
– Именно так меня и зовут.
А почему бы и нет? Чем не имечко для Горя-Злосчастья неведомого пола, которое появилось из кошмарных можжевеловых зарослей, выстриженных под многоглавых ящеров, мерзких гадов с шипастыми лапами… Обитатель сатанинского зоопарка.
– В записной книжке убитого адрес твоей квартиры и театра, для которого ты шьешь костюмы, – сообщило Горе-Злосчастье.
– Ты обыскал труп?
Я невольно продолжала разговаривать как бы с мальчиком, а ОНО не возражало. На мой ужас не прореагировало.
– И еще объявление из «Жиче Варшавы».
Я молчала. Содержание этого объявления я знала наизусть. Моя мать вырезала и сохранила его. Из-за него она не спала ночами, а меня эти несколько газетных строк язвили, как терновый венец, воскрешая события, которые я не желала помнить.
В душе вскипала ярость. Какая сволочь присвоила себе право тревожить едва зажившие душевные раны?! Догадываюсь… но знать не желаю, кто прикрылся псевдонимом «Вознаграждение». Я заперла прошлое на замок.
Среди тех, кто подвизается в прикладном искусстве, я известна как Гая – анаграмма моего детского прозвища Яга… Фамилия у меня по мужу, про девичью давно забыла. Когда-то ее носили почти все жители огромной деревни, которые со временем рассеялись по всей Польше. Вряд ли кто-то мог напасть на мой след, тем более что не меня, собственно, искали. Вот оно, то объявление:
Лиц, располагающих сведениями о Ядвиге Бортник-Суражинской, родившейся в 1939 году в селе Вигайны, просят написать в бюро объявлений в Варшаве, а/я номер… Возмещение всех расходов гарантируется. «Вознаграждение».
– Неужели тебе не интересно? – приставало ко мне Горе-Злосчастье.
– Теперь понятно, почему ты мной занялся. Не надо мне было оттуда убегать, и уж во всяком случае не с тобой. М-да, я все-таки потеряла голову. Но от меня ты ничего не получишь.
– Барракуда расхохоталась. – Очень рада, что у тебя хорошее настроение. И что тебя рассмешило?
– Один раз в жизни взбрело в голову помочь человеку – и вот, пожалуйста: за падлу приняли…
– А что, я ошиблась? И это так смешно?
– Шантажировать тебя я не собираюсь, уясни себе раз и навсегда. А убитого зовут Винцентий Барашко. Слышала такую кликуху?
– Не уверена, но, по-моему, да…
Мне вдруг пришло в голову, что убийство могло произойти из-за меня. Я опоздала и потому осталась в живых. Парадокс: неужели моя привычка вечно опаздывать на сей раз спасла мне жизнь? Я не явилась на собственное убийство. Только кому и зачем меня убивать?
– С кем ты назначила встречу в Ориле?
– А кто живет на этой кладбищенской даче? – Я не собиралась ничего рассказывать.
– Совсем даже она не кладбищенская. Принадлежит Этеру Станнингтону, представителю колумбийского консорциума кофейных плантаторов, центральное представительство в Нью-Йорке. Но в Варшаве его нет.
– Тот, кто со мной говорил, назвался Станнингтоном. Но имени не называл.
– Гая, Гая, да никто из Станнингтонов не желает твоей смерти…
– А сколько их, этих Станнингтонов?
– Двое. Пендрагон и Этер. Отец и сын.
– А ты откуда все это знаешь? Ты у них работаешь?
– Знаю. Откуда – не спрашивай. Не отвечу. Ты как с ними договорилась?
– Я сама назначила время. Должна была приехать в девять, а приехала только в одиннадцатом часу.
– Поздновато для свиданий.
– Ненавижу разрывать рабочий день, а он у меня ненормированный. Особенно в последнее время.
– Ну да, ты же к вернисажу готовишься.
– Ты и об этом знаешь! Ты меня удивляешь.
– О твоей выставке в Америке знают все, кто хоть немного интересуется современным искусством. О тебе французские газеты пишут.
– Какие там газеты, один журнал – и все.
– Без разницы…
– Завтра по поводу выставки мне надо лететь в Штаты…
– Сегодня. Уже пробило полночь. Какого черта ты позволила затащить себя в Ориль накануне отъезда? Не могла отказаться?
– Не могла. Именно перед отъездом в Нью-Йорк мне надо было обязательно осмотреть виллу кофейного магната, чтобы подобрать свои гобелены к интерьеру. Магнат заказал их у владельца галереи, с которым я работаю в Нью-Йорке.
– Да ведь дачка Станнингтона полностью отделана!
– Значит, это был только предлог.
Перед глазами снова встает лицо убитого.
Врывается под сомкнутые веки, маячит в памяти. Назойливый знак вопроса.
Где-то я видела это лицо… Но где? Мелкая сеточка морщин у висков, две резкие носогубные складки…
И это еще не все. Постаревшее лицо, из-под которого расплывчато проступает образ молодой, тоже знакомый…
* * *
– Луг! Шпалера, выполненная в самой простой технике, известной в Европе с четырнадцатого века. Отличается оригинальным переплетением, изысканностью фактуры, трехмерностью образа!
Аукционист называет номер лота и дирижерским жестом взмахивает серебряным молоточком на эбеновой рукоятке. Одетый в бежевый смокинг, он председательствует на возвышении за стильной кафедрой, похожий на центральную часть триптиха. С двух сторон его обрамляют изысканные арки.
– Творческие поиски художницы, родившейся в стране, чьи летописи начаты более тысячи лет назад… – Аукционист замолкает, давая присутствующим посмаковать тысячелетие польской истории.
Реклама.
Гермес понимающе подмигивает. Он не из невежд, для него Польша – не только Костюшко, Дзержинский, нью-йоркские докеры, анекдоты о тупых поляках и Папа Иоанн Павел II. Но все-таки именно Гермес постарался, чтобы на аукционе подчеркнули кое-какие факты из истории народа, живущего между Татрами и Балтикой.
Гобелен – одна из первых моих работ, никакой не творческий поиск, просто у меня не было денег на ткацкий станок. Зато колористика и правда хороша. Гамма приглушенной зелени, такой изысканной и в то же время почти физически осязаемой: сочная травянистая, малахитовая и цвета свежего березового сока.
Аукцион начался. Меня изнутри бьет дрожь.
– Все будет отлично, Гая, – улыбается мне Гермес.
Точнее, наклоняется ко мне, потому что улыбка у него до ушей, как приклеенная. Я тоже беспрестанно улыбаюсь.
Тут улыбаются все и всегда, кроме гробовщика при исполнении обязанностей. Здесь положено демонстрировать, что все о'кей. Достигшие успеха хвастаются им. Начинающие изо всех сил показывают, что обязательно добьются своего. А неудачники делают вид, что жизнь прекрасна.
Не улыбаются разве что те, кто махнул на себя рукой и без сопротивления катится на дно. Но здесь, в выставочных залах Музея современного искусства на Мэдисон-авеню, нет неудачников. Проигравшие и неудачники живут дальше, начиная от Восьмидесятой Восточной. Их не интересуют выставки Манхэттена, где швейцары похожи на генералов, а таксисты носят цилиндры. Гермес не рассылает приглашения в нищие районы, да и знакомых у него там нет. А в Гарлем белые больше не ходят. Причем давно.
Я не спрашивала Гермеса, как давно. Он стыдится темных сторон безгранично любимого Большого Города. Тут для него пуп земли, средоточие всемирной культуры и эпохи.
Потрясений не прошло. Я привезла с собой лицо убитого. Оно терзает меня в бессонные ночи, не дает сосредоточиться днем. Хотя время между убийством и сегодняшним вечером у меня было плотно занято, мертвое лицо вспыхивает в памяти в лифте гостиницы, входит со мной в аптеку, поздней ночью подкарауливает в номере. Мертвые глаза даже в этом зале напоминают о себе отблесками в хрустальных сосульках люстр.
Как же я ненавижу себя за то трусливое бегство…
* * *
– Станнингтоны тебе не враги, Гая, ты сама увидишь, – убеждала меня девушка, притормозив машину на Стегнах.
Я молчала и думала: почему она остановилась именно тут, на улице Сицилийской? Ответ опередил вопрос:
– Я тут выхожу. Дальше сама справишься. – На меня еще раз глянули огромные глаза отрока Мурильо. – Отсюда до Садыбы недалеко, дороги пустынные, а ты уже вполне пришла в себя.
Барракуда даже знала, где я живу.
– Держи! – В мою ладонь сунули измочаленный конверт с обрывком газеты. – Для всех будет лучше, если этого объявления на жмурике не найдут.
Я не спросила, кто эти «все».
– Твои шузы я сама выкину, не дай бог пожалеешь их выбросить! – распорядилась она, держась за ручку дверцы. – Езжай прямо домой, и чтоб никаких глупостей по дороге. Ментам ни слова, не то по уши нахлебаешься допросов и расспросов и не Штаты получишь, а хренушки. А в Ориле и без тебя уже полно мусоров. Они сделают все, что могут, то есть кот наплакал. Не позволяй себе жизнь уродовать.
Меня не надо было убеждать. Я должна была приехать в Нью-Йорк вовремя, не то пришлось бы платить неустойку по контракту. И билеты на самолет, и мой вернисаж! Ни финансово, ни морально я не могла подвести людей. Такой шанс у меня был впервые в жизни. А мне уже сорок три года.
Утром я села в самолет.
Вместе со мной в Америку отправилась тень убитого и накрыла собой огромный Нью-Йорк.
* * *
В наших маленьких зальчиках все больше народу.
Интересно, с каких это пор все боятся переходить невидимую границу Сто двадцатой Восточной? Во времена моего детства, когда мы с матерью угнездились в Ист-Сайде, дальше Сороковой Восточной (где дома кишели одинаковой серой нищетой итальянцев, поляков, евреев и китайцев), мы не боялись негритянских районов.
Я, маленький звереныш из ограбленной, униженной, изнасилованной Европы, еще не воспринимала нью-йоркскую жизнь как нищету. Я ведь ровесница войны, мне было столько же лет. С тех пор как себя помню, мы всегда были совсем нищими. Сыта я не бывала.
Когда же это случилось?
В другой жизни. Вчера. На чужой планете. Здесь. Тогда меня звали не Гая, а Ядька, а иногда, с презрением, – польская дура, Polish fool. Даже в самых причудливых снах (да и не было у меня таких снов!) я не представляла себе, что много лет спустя на Мэдисон-авеню устроит мой вернисаж Гермес, один из самых богатых владельцев галерей прикладного искусства.
Американец греческого происхождения, пятое поколение беглецов с Ионического моря. Над Гудзонским заливом они обрубили свои греческие корни, как позорное клеймо.
Неграмотным горцам с Пелопоннеса Греция напоминала о нищете, которая выгнала их искать лучшей доли. А бедность в Америке – позор. Она означает, что ты не сумел стать победителем, не завоевал своего места под солнцем. Значит, ты чокнутый, разиня или неудачник. Парадокс. Наследники величайшей культуры, неграмотные, лишенные сознания своего наследия, они старались воплотить в жизнь Великий Американский Миф. Их привлекал чужой этнос, этнос лучших – оправдывал своих предков Гермес, объясняя мне свое греческое имя. Он уже не стыдится быть греком, он без комплексов.
С Гермесом я познакомилась в Варшаве.
Сперва прибыл авангард, гонец и шпион антиквара с Мэдисон-авеню.
– Гастон, – представился тощенький французик с физиономией обиженной макаки.
Мне и в голову не пришло, что тот самый великий Гастон, искусствовед, божественной властью своего пера творящий кумиров в колонке ведущего парижского журнала. Добросовестный авгур, почти не обращающий внимания на конъюнктуру.
Светило посмотрело мою выставку в Кордегардии. Два раза повторялось слово remarqu able – выдающееся. Не успела я привыкнуть к новой роли гения, открытого на Краковском Предместье, как светило потребовало показать остальные работы, купило один гобелен, торгуясь, как финикийский работорговец, – и пропало, будто вовсе не бывало.
Потом пришел желтый конверт из редакции французского журнала. В конверте была газета с двумя колонками текста о моих домотканых гобеленах. Рецензия теплая. Как овечья шерсть-ровница, из которой я тку ковры. Гастон оказался лишь вестником с Олимпа. Следом явилось и божество.
– Я Гермес.
Чтобы остаться неузнанным, греческое божество носило изысканно потрепанные джинсы, а на ногах вместо крылатых сандалий красовались голландские сабо. Выдавала его голова в ореоле бледно-золотых локонов, профиль с фризов Парфенона и телосложение статуй Праксителя.
Я как раз стирала.
Волосы раскиданы по плечам, потная ненакрашенная морда, старые портки… мне стало стыдно за себя в присутствии этой прекрасной юности. Я что-то смущенно забормотала по-английски. Он ужасно обрадовался: как всякое божество, он бегло говорит на нескольких языках, но польского все-таки не знает. По моему поведению Гермес понял, что его имя для меня – пустой звук.
– Я приехал из Нью-Йорка. Фирма «Гермес» на Мэдисон-авеню, – пояснил мне бог торговли, не смущаясь моим невежеством. – Это вам тоже ни о чем не говорит?
Владелец галереи с Мэдисон-авеню – это я поняла. У этой улицы своя слава в мире людей, подвизающихся в прикладном искусстве. Меня поразил сам босс. Не так я себе представляла серьезного торговца художественными изделиями. Вообще-то я до сих пор над этими вещами не задумывалась, художественные салоны Манхэттена были от меня далеки, как созвездие Андромеды. Но все-таки и до меня дошло, что передо мной деловой человек, а не юноша златокудрый. Гермесу тридцать пять лет, хотя выглядит он на десять лет моложе.
И этот серьезный человек все бросает и летит на другой конец света, чтобы посмотреть шерстяные коврики малоизвестной польской художницы?! Я привыкла к тому, что у нас искусством ведают неприступные, надменные и равнодушные чиновники, занятые только собственной карьерой. Их жизнь настолько отлажена, что даже исчезновение последнего художника в стране ее не нарушит. У них есть награды, заграничные командировки, премии, дома творчества, юбилеи и вернисажи.
Сперва я даже не приняла легкомысленного Гермеса всерьез.
Гермес сотрудничает с выдающимися искусствоведами и критиками во всем мире, его агенты выискивают талантливых художников. На Мэдисон-авеню рекой текут разноязычные отчеты о выставках, иллюстрированные альбомы на веленевой бумаге и короткие газетные заметки.
Их загоняют в компьютер, который читает, выбирает, резюмирует и выдает нужную информацию персоналу художественного салона – боссу и его помощнику. Так создается география салона. Туда попала и заметка о моем вернисаже в Кордегардии в Варшаве.
– Видно, компьютер меня ярко отметил: второй галочкой или рамочкой… Как я появилась на карте вашей фирмы? – спросила я.
– Открытка из варшавской галереи…
Обычные почтовые открытки с репродукциями моих работ. Неплохо получились, но цвета могли быть и лучше. Во всем виновато плохое качество картона и красок.
Гермес предложил выставку-аукцион. Потребовал эксклюзивные права на продажу всех моих работ в течение пяти лет с момента заключения договора и преимущественные права при возобновлении контракта.
Я начала пересматривать свои представления о златокудром торговце. Кстати, согласно иконографии, покровителя торговцев Гермеса Агорайоса всегда изображают кудрявым юношей.
* * *
Я веду себя как страус. Даже не спрошу Гермеса, по его ли рекомендации ко мне обратился владелец огромной дачи, спрятанной среди можжевельника над Бугом. А он сам не упоминал, что рекомендовал меня кому-нибудь в мазовецких лесах.
Сейчас, лежа без сна, я слово за словом восстанавливаю разговор с человеком, назвавшимся Станнингтоном. И не нахожу ничего подозрительного.
– Я заказал Гермесу купить для меня ваши гобелены.
– Приятно слышать…
– Я с ним договорился, и он оставит для меня те работы, что вы сами подберете.
– Но для этого я должна знать интерьер, в котором они будут висеть…
– Поэтому я и звоню вам. Мой дом стоит на краю села Ориль, это под Варшавой.
– Но ведь я завтра улетаю в Нью-Йорк!
– Знаю. Поэтому звоню сегодня.
– Но я только вечером смогу выкроить немного времени.
– Я согласен на любой час. Куда прислать за вами машину?
– Спасибо, не надо, я приеду на своей.
И ни слова о прошлом! Сухой, вежливый тон человека, привыкшего отдавать приказания. Незнакомый голос… но как я могла бы его узнать, если даже не помню, как он звучал!
Я вела себя достойно: без запинки провела весь разговор, не ахнула, когда в трубке раздалось: «Говорит Станнингтон» даже условилась о встрече. И только все время неотступно помнила про объявление из «Жиче Варшавы» годичной давности.
Станнингтон. Нежеланное воспоминание из немыслимо далекого прошлого. Словно все это произошло с каким-то случайным знакомым. Словно волна прибоя принесла с далекого забытого берега призрак той жизни, пробудила память, но не воскресила сути того существования. Неужели все это было со мной? Не верится.
Вычеркнутая из жизни глава.
Я не ощущала никакой связи между мной сегодняшней и той девушкой, которую двадцать пять лет назад росчерк волшебного пера перенес с чердака старого доходного дома в беленький домик среди вилл над заливом. История в стиле тамошних масс-медиа, история по правилам welfare state – государства благосостояния.
Я заглянула в варшавский телефонный справочник. Никакого розыгрыша: Этер-Карадок Станнингтон. Два телефона, два адреса. Ориль и улица Сицилийская на Стегнах.
Этер-Карадок. Совершенно незнакомое имя. Однако же не он. Может быть, кто-то из его родственников или обычный клиент моего патрона. Я успокоилась и перестала думать о том, кто ждет меня в предместье Варшавы. Без малейших предчувствий я ехала на встречу с человеком, носящим вполне заурядную английскую фамилию. Туда шла совсем другая женщина. Свободная, независимая и немолодая. Одна из мира мыслящих людей, защищенная от унижения Искусством.
Видимость…
Пендрагон – так назвало его Горе-Злосчастье, которое возникло в Ориле, родившись из утробы драконистых можжевельников, и бросило меня на Сицилийской улице на Стегнах. Редкое имя резануло слух… да и не имя вовсе, а племенной титул вождей древних бриттов. Отныне себя уже не обмануть. Это не чужой человек.
Пен. Много лет тому назад он уже был зрелым мужчиной, а теперь совсем старик. А все счета со мной он закрыл одним росчерком пера двадцатъ пять лет назад. Откуда же он взялся здесь, зачем искал меня? Каприз богатого старика, любопытство?
Может, прочитал заметку о моей выставке на Мэдисон-авеню и любопытство всколыхнуло память? Вот и решил посмотреть своими глазами, во что внезапно превратилась некогда близкая ему женщина. Воспользовался именем известного владельца галереи, чтобы я не могла отказаться от встречи. Но что-то произошло перед самым моим приходом. Почему человека убили у дверей его дома?
* * *
– Тут весь Нью-Йорк, – улыбается мне Гермес.
Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.
Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.
Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.
Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.
Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного. Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.
С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.
Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.
Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.
Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:
Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.
Правда куда проще.
Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.
И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.
Миры, сделавшие меня человеком и художницей.
Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.
Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.
Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.
И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.
Долго же Бог заставил себя упрашивать…
Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.
Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.
Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.
Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.
Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:
– You are a liar[1]1
Лгунья! (Англ.)
[Закрыть] Сволоча!
Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.
– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.
– Ты кого облапошивать думала, баба?!
– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.
– Ты все вилять?! It's a shame![2]2
Позор! (англ.)
[Закрыть] Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!
– Бог нас забыл, господин хороший…
– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.
– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.
– Даже такое… такое very small[3]3
Маленькое (англ.)
[Закрыть] чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.
Я помертвела.
– Ядька, – прошептали мои одеревеневшие губы.
От ужаса я не могла даже плакать. Меня кликали Ядькой, но здесь велели быть Ядвиськой Бортников-Суражинских по прозванию Никодимовых. Я хорошо знала, что ее в войну убил жандарм. Но этот, в шляпе, вообще не хотел верить, что меня зовут Ядвига, и фамилия у меня та же самая.
– А крестили ее Ядвигой. И бумага у меня есть из церкви.
– Одна липа, вы с вашими бумагами.
– Ведите меня к старой пани! Во всем ей признаюсь!
– Старая барыня с тобой говорить не будет. Барин… мистер Станнингтон ей не велел. Хватит, баба, на нашем милосердии наживаться.