Текст книги "Опередить Господа Бога"
Автор книги: Ханна (Ганна) Кралль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Перейдем к описанию изменений в отдельных системах и органах.
Вес составлял в среднем от 30 до 40 кг и был на 20–25 проц. ниже довоенного. Самый низкий вес – 24 кг (у тридцатилетней женщины).
Кожа бледная, иногда бледно-синяя.
Ногти, особенно на руках, когтеобразные…
(Возможно, мы говорим об этом излишне подробно и чересчур долго, но это потому, что непременно нужно понять, какова разница между прекрасной жизнью и жизнью неэстетичной и между прекрасной и неэстетичной смертью. Это очень важно. Ведь все, что произошло впоследствии – девятнадцатого апреля 1943 года, – было вызвано стремлением умереть прекрасной смертью.)
Отеки появляются прежде всего на лице в области век, на ступнях, наконец у некоторых наблюдается равномерная отечность всего тела. При уколе из подкожно-жировой клетчатки легко выделяется жидкость. Ранней осенью отмечена склонность к отморожению пальцев рук и ног.
Лицо лишено выражения, похоже на маску.
Наблюдается очень обильная растительность на всем теле, в особенности у женщин, на лице – в виде усов и бакенбардов, иногда происходит оволосение век. Кроме того, отмечен рост ресниц…
Психическое состояние характеризуется снижением интеллекта.
Из деятельных, энергичных люди превращаются в апатичных и вялых. Их почти все время клонит в сон. О голоде они не помнят, не осознают, что хотят есть, однако при виде хлеба, сладостей или мяса внезапно становятся агрессивны и с жадностью пожирают еду, несмотря на то что могут быть за это избиты, а спастись бегством не в состоянии.
Переход от жизни к смерти медленный, почти незаметный. Смерть подобна физиологической кончине от старости.
Материалы вскрытия. (Учтены случаи полного вскрытия в количестве 3282.)
Цвет кожи у людей, умерших от голода: бледный или мертвенно-бледный 82, 5 проц. случаев, темный или коричневый – 17 проц.
Отеки обнаружены у одной трети всех подвергнутых вскрытию, преимущественно на нижних конечностях. Туловище и верхние конечности отекают реже. В большинстве случаев отечность наблюдалась у людей с бледной кожей. Напрашивается вывод, что бледная кожа сопутствует отекам, а коричневая – сухому истощению.
Выдержки из протокола вскрытия (М. прот. вскр. 8613):
«Женщина, 16 лет. Клинический диагноз: Inanitio permagna. Питание оч. скудное. Мозг 1300 гр., очень мягкий, отекший. В брюшной полости ок. 2 литров желтоватой прозрачной жидкости. Сердце – меньше кулака покойной».
Часты случаи атрофии отдельных органов.
Как правило, атрофии подвергаются сердце, печень, почки и селезенка.
Атрофия сердца констатирована в 83 проц. случаев, атрофия печени – в 87 проц., атрофия селезенки и почек – в 82 проц. Атрофии подвергаются кости, которые становятся пористыми и мягкими.
Значительнее всего уменьшается печень – от примерно двух килограммов у здорового человека до пятидесяти четырех граммов.
Самый низкий вес сердца составлял сто десять граммов.
Только мозг почти не уменьшается и весит по-прежнему около тысячи трехсот граммов.
В это же самое время Профессор был хирургом в Радоме, в больнице св. Казимира. (Профессор – высокий, седоватый, элегантный. Очень красивые руки. Любит музыку, сам когда-то с удовольствием играл на скрипке. Знает кучу иностранных языков. Его прадед был наполеоновским офицером, а дед повстанцем.)
В ту больницу каждый день привозили по крайней мере одного раненого партизана.
У партизан в основном были прострелены животы. Тех, кто получал ранения в голову, не всегда удавалось довезти. Так что Профессор оперировал желудки, селезенки, мочевые пузыри и толстые кишки, за день он мог прооперировать тридцать, сорок животов.
Летом сорок четвертого начали привозить грудные клетки, потому что в Варке был развернут плацдарм. Много привозили грудных клеток развороченных шрапнелью, или осколком гранаты, или обломком фрамуги, вколоченной снарядом в грудь. Легкие и сердца вылезали наружу, надо было как-то их залатать и впихнуть на место.
Когда же январское наступление покатилось на запад – прибавились еще и головы: армия имела транспорт и раненых привозили вовремя.
– Хирург должен постоянно упражнять пальцы, – говорит Профессор. – Как пианист. А у меня была ранняя и богатая практика.
Война – великолепная школа для молодого хирурга. Профессор (благодаря партизанам) приобрел колоссальную сноровку в оперировании животов, благодаря фронту – в оперировании голов, но самую важную роль сыграла Варка.
Когда Варку превратили в плацдарм, Профессор впервые увидел открытое бьющееся сердце.
До войны никто не видел, как бьется сердце, разве что у животных, да и то не часто: кому захочется мучить животное, раз все равно медицине это никогда не пригодится. Только в сорок седьмом в Польше впервые была хирургическим путем вскрыта грудная клетка, и сделал это проф. Крафорд, специально прибывший из Стокгольма, но и он не вскрыл даже перикарда. Все тогда как зачарованные глядели на околосердечную сумку, которая ритмично пульсировала, словно в нее запрятался маленький живой зверек, и только Профессор – а вовсе не Крафорд, – только один он точно знал, как выглядит то, что беспокойно шевелится в сумке. Потому что только он, а не всемирно известный шведский гость, вытаскивал из крестьянских сердец обрывки тряпок, осколки пуль и обломки оконных фрамуг, благодаря чему, кстати, всего пять лет спустя, двадцатого июня пятьдесят второго года, сумел вскрыть сердце некоей Геновефы Квапиш и прооперировать стеноз митрального клапана.
Существует тесная и закономерная связь между сердцами времен Варки и всеми прочими, которые он оперировал потом, – сюда, разумеется, относится и сердце пана Рудного, мастера по бассонным машинам, и сердце пани Бубнер (чей покойный супруг был активным членом иудейской общины, благодаря чему пани Бубнер сохраняла полное спокойствие перед операцией и даже успокаивала врачей. «Пожалуйста, не волнуйтесь, – говорила она им, – мой муж в прекрасных отношениях с Богом, уж он там наверняка все устроит как надо»), и сердце пана Жевуского, председателя Автоклуба, и еще много, много других сердец.
Рудному пересадили в сердце вену из ноги, чтобы расширить путь крови, когда у него начинался инфаркт. Жевускому пересадили такую вену, когда инфаркт уже произошел. Пани Бубнер изменили направление кровотока в сердце…
Страшно ли Профессору перед такой операцией?
О, да. Очень. Он чувствует страх здесь, вот тут, посередине.
И всякий раз надеется, что в последнюю минуту что-нибудь ему помешает: терапевты запретят, пациент передумает, может быть даже он сам убежит из кабинета…
Чего боится Профессор? Бога?
О, да, Бога он очень боится, но не больше всего на свете.
Боится, что пациент умрет?
Этого тоже, но он знает – и все знают, – что без операции больной все равно умрет, тут нет сомнений.
Так чего же он боится?
Он боится, что коллеги скажут: ОН ЭКСПЕРИМЕНТИРУЕТ НА ЧЕЛОВЕКЕ. А это самое тяжкое обвинение из всех, какие могут быть предъявлены.
У врачей есть своя квалификационная комиссия, и Профессор рассказывает про одного хирурга, который когда-то сбил ребенка, тут же в своей машине отвез в свое отделение и вылечил. Малыш здоров, у матери нет претензий, однако комиссия сочла, что лечение ребенка в собственном отделении противоречит этике и врач заслуживает наказания. Хирург был лишен возможности работать по профессии и вскоре умер от сердечного приступа.
Профессор рассказывает об этом просто так. Вроде бы ни к селу, ни к городу. Ведь я спросила, чего боится врач.
С этой этикой все намного сложнее, чем я себе представляла.
Например, если б он не прооперировал Жевуского, Жевуский бы умер. Ничего особенного бы не произошло: столько людей умирает от инфаркта…
Но если бы Жевуский умер после операции – о, это уже совсем другое. Тогда кто-нибудь мог бы заметить, что ведь нигде на свете ничего похожего не делают. А кто-нибудь другой спросил бы, не слишком ли легкомыслен порой Профессор, и это уже могло б прозвучать как обобщение…
Итак, теперь нам будет гораздо легче понять, о чем думает Профессор, когда сидит перед операцией в своем кабинете, а в операционном блоке возле Жевуского начинает хлопотать анестезиолог.
Профессор уже давно сидит в этом кабинете, хотя, честно говоря, вовсе не обязательно, чтобы за стеной лежал именно Жевуский. В блоке теперь с равным успехом могут готовить к операции Рудного или пани Бубнер, надо, однако, признаться, что перед Жевуским Профессор больше всего волновался.
Дело в том, что Профессор очень не любит оперировать интеллигентские сердца. Интеллигент перед операцией слишком много думает, у него чересчур развито воображение, он беспрерывно задает себе и другим вопросы, а это потом неблагоприятно отражается на пульсе, давлении и вообще на ходе операции. А такой человек, как Рудный, с большим доверием отдается в руки хирургов, лишних вопросов у него не возникает, потому и оперировать его значительно легче.
Ну ладно, пускай это будет Жевуский и пусть Профессор сидит в кабинете перед операцией, которую он должен провести на доставленном несколько часов назад реанимобилем из варшавской клиники интеллигентском сердце, пораженном острым инфарктом.
Профессор совершенно один.
Рядом, за дверью, сидит на стуле доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
В чем же, собственно, дело?
А вот в чем: это Эдельман сказал, что можно оперировать Жевуского, несмотря на инфаркт, и если б не его слова, не было бы всей этой истории.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого Профессор прооперировал, когда инфаркт должен был произойти с минуты на минуту, а все учебники кардиохирургии утверждают, что именно в этом состоянии оперировать нельзя.
Не было бы также идеи с изменением направления кровотока у пани Бубнер (а возможно, и самой пани Бубнер уже бы не было, – впрочем, в данный момент это к делу не относится).
Поскольку сцена в кабинете для нас, в конце концов, служит только камертоном, мы можем на секунду оставить Профессора за его письменным столом и объяснить, что же с этим кровотоков произошло.
Итак, во время какой-то операции у одного из ассистентов возникло сомнение, что Профессор пережал: артерию или вену – сосуды эти иногда бывают очень похожи; другие ассистенты говорят, все в порядке, артерию, только этот упорствует: «Вену, я уверен» – и Эдельман, вернувшись домой, начинает размышлять, что бы произошло, если б это в самом деле оказалась вена. И начинает набрасывать на листочке схему: кислородсодержащую кровь, которая, как известно из школьных учебников, течет по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены сердца, которые проходимы, поскольку не склерозируются и не могут быть причиной инфаркта. А дальше бы эта кровь потекла…
Эдельман пока еще точно не знает, куда бы потекла кровь. Но на следующий день показывает свой рисунок Профессору. Профессор смотрит на схему. «Можно бы прямо сюда, вот так, и тогда мышца будет снабжена кровью…» – говорит Эдельман, а Профессор вежливо кивает головой. «Да, соглашается он, – это очень интересно». Впрочем, что еще, кроме вежливого внимания, можно проявить к человеку, который говорит, что кровь могла бы поступать в сердце не по артериям, а по венам? Эдельман возвращается в свою больницу, а Профессор – вечером – домой и кладет эту схему на столик возле кровати. Профессор всегда спит при свете, чтобы быстро прийти в себя, если разбудят ночью, поэтому он и сейчас не гасит лампу, и когда просыпается через четыре часа, может сразу взять в руки листочек с рисунком Эдельмана. Трудно сказать, когда Профессор перестает разглядывать схему и сам начинает что-то чертить на бумаге (а именно: мостик, соединяющий аорту с венами), однако точно известно, что в один прекрасный день он спрашивает: «Ну, а что будет с отдавшей кислород кровью, если вена возьмет на себя функцию артерии?»
Эдельман и Эльжбета Хентковская тогда ему отвечают, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз работает над диссертацией по анатомии сердечных вен и из ее наблюдений следует, что кровь сможет оттекать от сердца по другим венозным сосудам, Вьессанса и Тебезиуса. Эдельман и Эльжбета проводят эксперимент на сердцах трупов – вводят в вены метиленовый синий, чтобы поглядеть, пойдет ли краситель дальше. Пошел.
Но Профессор говорит: ну и что с того? Ведь в вене не было давления. Тогда они вводят этот краситель под давлением – и снова жидкость находит для себя выход.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь это всего лишь модель. А как поведет себя живое сердце? Ну, на это ему уже никто не может ответить, потому что на живом сердце еще никто таких экспериментов не проводил. Чтобы знать, как будет себя вести живое сердце, нужно просто на живом сердце сделать операцию. Чье же живое сердце теперь должен прооперировать Профессор? Минутку, мы забыли про Агу, а Ага как раз пошла в библиотеку. Ага Жуховская отправляется в библиотеку, когда возникает какая-нибудь новая идея. Прежде чем туда пойти, она говорит: «Э-э, чепуха». Например, Эдельман бросает: «Как знать, а вдруг можно оперировать с АИКом[12]12
Аппарат искусственного кровообращения.
[Закрыть] в остром периоде?» И Ага говорит: «Э-э, чепуха», идет в библиотеку, приносит «Америкэн Харт Джорнэл» и торжествующе восклицает: «Здесь написано, что это нонсенс». После чего они проводят операцию с АИКом в остром периоде инфаркта и все великолепно получается.
Ага утверждает, что, когда скажешь пару раз: «Э-э, чепуха», а потом видишь, что твой оппонент, вопреки всяким авторитетам, оказывается прав, то в конце концов перестаешь пожимать плечами. Больше того, стараешься забыть, что пишут эти авторитеты, и, услыхав очередную идею, пробуешь перестроиться на новый образ мышления.
Но тогда еще доктор Жуховская, приговаривая: «Э-э, чепуха», пошла в библиотеку и принесла выдержку из «Энциклопедиа оф торасик сёрджери». Тридцать с лишним лет назад Клод Бек, американец, делал нечто подобное, но смертность среди его пациентов была так высока, что он прекратил эксперименты…
Ну так на чьем же живом сердце?..
Теперь необходимо сделать отступление и поговорить об инфаркте передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка.
Это очень важно, потому что из такого инфаркта им еще никого не удавалось вытащить.
Люди в таких случаях умирают как-то по-особому: лежат спокойные, тихие и все тише становятся, все спокойнее, и все в них постепенно, мало-помалу умирает. Ноги – печень – почки – мозг… Пока, наконец, не останавливается сердце и человек не умирает окончательно, причем происходит это так тихонечко, незаметно, что даже соседи по палате не обратят внимания.
Когда в отделение привозят человека с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки желудочкового пучка, известно, что человек этот должен умереть.
Так вот, однажды привозят женщину с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику, Профессору. «Эта женщина через несколько дней умрет, спасти ее можно, только изменив направление кровотока». Но по этой женщине вовсе не видно, что она должна умереть.
Через несколько дней больная умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким же инфарктом. Звонят Профессору: «Если вы не прооперируете этого человека…»
Через несколько дней больной умирает.
Потом опять мужчина. Потом молодой парень, потом две женщины…
Профессор всякий раз приходит в отделение. Он уже не говорит, что, возможно, эти люди выживут без операции. Он молча смотрит или спрашивает у Эдельмана: «Что вам, собственно, от меня нужно? Хотите, чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?..» На что Эдельман отвечает: «Я только говорю, профессор, что мы не в состоянии вылечить этого человека, и никто, кроме вас, такой операции сделать не сумеет».
Так проходит год.
Умирает двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатый раз Профессор говорит: «Хорошо. Попробуем».
Вернемся в кабинет.
Профессор, как мы помним, сидит один, на письменном столе перед ним лежат коронарограммы Жевуского, а Жевуский лежит в операционном блоке.
По другую сторону двери, на стуле, сидит доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
Самое скверное в эту минуту, что доктор Эдельман сидит там на стуле и, вне всяких сомнений, не собирается уходить.
Почему это так уж важно?
По очень простой причине.
Из кабинета есть один-единственный выход – заблокированный присутствием Эдельмана.
А разве не может Профессор сказать: «Простите, я только на секунду», торопливо пройти мимо Эдельмана и уйти восвояси?..
Разумеется, может. Один раз он уже так поступил. Перед Рудным. И что же? Сам вернулся, под вечер, Рудный все еще ждал его в операционном блоке, а Эдельман с Хентковской и Жуховской сидели на стульях в его приемной.
Да и куда, собственно, идти?
Домой? Его немедленно там найдут.
К кому-нибудь из детей? Найдут самое позднее завтра.
Уехать из города? Пожалуй… Но в конце концов все равно придется вернуться – и тогда он застанет здесь их всех: и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем, Жевуского, может быть, уже не застанет.
Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся – жив.
И пани Бубнер, та, с кровотоком, тоже.
Ах да, мы говорили о кровотоке.
«Хорошо, попробуем». На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К другой, на сердце пани Бубнер, это разные вещи, не нужно их путать. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас ту операцию: чтоб самого себя подбодрить.
(Тогда тоже все им говорили: «Это же абсурд, сердце захлебнется кровью…»)
В операционной тишина.
Профессор перевязывает главную вену сердца, чтобы воспрепятствовать оттоку крови и посмотреть, что произойдет…
(Клод Век не перевязывал вены, что впоследствии вызывало правожелудочковую недостаточность, приводящую к смерти. И потому Профессор улучшает этот метод – нет, он не согласен со словом «улучшает», – он лишь ИЗМЕНЯЕТ метод Клода Бека.)
Профессор ждет…
Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с венами специальным мостиком, и артериальная кровь начинает поступать в вены.
И опять ждет.
Сердце дрогнуло. Раз, другой. Потом еще несколько быстрых сокращений и сердце начинает работать – медленно, ритмично. Голубые вены становятся красными от артериальной крови и начинают пульсировать, а кровь оттекает никто точно не знает куда, но она отыскивает новый путь: по более мелким сосудам.
Еще четверть часа в тишине. Сердце по-прежнему работает без перебоев…
Профессор мысленно заканчивает ту операцию и еще раз с радостью осознает, что пани Бубнер жива.
Об успешной операции Рудного шумела вся пресса. Об изменении кровотока у Бубнер Профессор рассказал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, и все встали с мест и аплодировали ему. Профессора Борст и Гоффмайстер из ФРГ даже высказали предположение, что этот метод решит проблему склероза коронарных сосудов, а хирурги из Питсбурга начали, первыми в США, делать по его методу операции. Однако, если операция Жевуского окончится неудачей, скажет ли кто-нибудь: «Но ведь Рудный и Бубнер живы?»
Нет, такого никто не скажет.
Зато все скажут: «Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него».
В этом месте может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая безусловно здорово бы украсила всю эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог!
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьеев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор мог бы помолиться даже у себя в кабинете только о чем просить Бога?
– Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор с удовольствием помолился.
Только – минуточку! – отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб эта медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку.) А когда можно пробовать? Тогда, когда существует твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция – все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок – терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?) И Профессор зовет терапевтов.
Жевуский умрет, если я его не прооперирую? – спрашивает он в сотый раз.
Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
В таком случае он и операции не выдержит… Зачем лишние мучения?
– Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
– Почему, – спрашиваю я, – ты был так уверен, что эти операции следует делать?
– Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
– Послушай, – говорю я, – а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
– Нет, – отвечает он. – Надеюсь, что не поэтому. Только – чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.
(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни.)
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
– Попросите сюда доцента Врубель, – говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель – пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: «Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?» А пани Зофья скажет: «Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда Профессор обратится к Эдельману: «Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют». (Слово «мои» он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман – городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово «мои» будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами.)
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
– Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.
– Врубель! – кричит Профессор. – И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры – и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям – а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине «Последних известий», расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Фондом для этой награды стал гонорар за работу «Инфаркт сердца». В той работе – о голодной болезни – Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме «Реквием для 500 000» показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, – и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three[13]13
Началось восстание, апрель сорок третьего (англ.).
[Закрыть])…
Я говорю Эдельману об этом – и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, – и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: «Вы шли на смерть, как бараны». Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: «человек должен бежать», или «человек должен стрелять», или «вы шли на смерть, как бараны». Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, – ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду – ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, – но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. «Простите его, – смущенно говорила она, – его нужно простить…»
– Детка, – говорит Эдельман, – ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука – так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя – куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага… Теперь ты понимаешь? – спрашивает он.
– Да, – говорю я, – это да! – Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
– Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе «гэг» из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное – не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, – я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
– Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
– Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции – подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).
О чем мы говорили?
– Что твои друзья уехали.
– Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что в этой войне происходило, – имел я право уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были люди, я тебе говорил.
– Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
– Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы: «Почему остался?», «Почему остался?»