355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханна (Ганна) Кралль » Опередить Господа Бога » Текст книги (страница 1)
Опередить Господа Бога
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:05

Текст книги "Опередить Господа Бога"


Автор книги: Ханна (Ганна) Кралль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Ханна Кралль
Опередить Господа Бога

От переводчика

В апреле нынешнего года Польша торжественно отмечает сорокапятилетие восстания в варшавском гетто.

Фашистские войска вступили на территорию Польши в 1939 году, а уже в сороковом во многих городах оккупированной страны были созданы «еврейские жилые районы» – отгороженные от остальной части города кварталы, где под неусыпной охраной жило, а вернее, медленно умирало загнанное туда еврейское население. Начавшаяся вскоре планомерная ликвидация гетто завершилась в сорок третьем году. Однако в Варшаве ворвавшимся на улицы гетто вооруженным фашистским отрядам неожиданно было оказано сопротивление. Неравная борьба продолжалась недолго: в середине июля развалины полностью уничтоженного района окончательно опустели. Но до того нескольким группам участников восстания удалось выбраться из-за стен, Об одном из них, члене штаба повстанцев Мареке Эдельмане, написана книга. Называется она: «Опередить Господа Бога», издана в Кракове в 1977 году. Автор, Ханна Кралль, нарисовала «двойной» портрет своего героя. На страницах этой небольшой книжечки встретились и перемешались два времени: последние страшные месяцы существования гетто, рассказ о которых записан со слов Эдельмана, и последующие – в мире без войны – годы жизни и работы его самого и его коллег-медиков (Эдельман – кардиолог, ординатор одной из лодзинских клиник).

Книга Ханны Кралль вызвала огромный интерес – и не только в Польше, где в памяти еще многих живо время войны и оккупации. Меньше чем два года спустя выходит второе издание (сейчас – к апрелю 1988 года – готовится третье, очень большим для Польши – пятидесятитысячным – тиражом); за короткое время книга переведена на 12 языков; предисловие к западногерманскому изданию написал Вилли Брандт.

Нашлись у этого уникального репортажа и противники; возмущение вызывала как бы намеренно «антигероическая» позиция героя. Эдельман, говоря о прошлом, всячески избегает пафоса и громогласия, не допускает ни малейших прикрас, никаких преувеличений и отступлений от того, что происходило в действительности. О мужественной борьбе горстки обреченных на истребление людей, героизму которых отдал дань уважения даже руководитель акции по уничтожению гетто, эсэсовский генерал Юрген Штрооп[1]1
  См. Казимeж Мочарский. «Беседы с палачом». «Знамя», 1987, № 5 (перевод С. Ларина).


[Закрыть]
, рассказывается обыденным, сдержанным, нарочито приземленным тоном. Столь же бесстрастно описан ужас повседневного существования, не укладывающиеся в уме, но ставшие внутри стен гетто реальностью бытовые подробности, невозможные в нормальной жизни поступки, в которые вместилось все – от проявления высочайшего благородства до утраты человеческого облика.

Однако слышимые нами скупые, негромкие слова – лишь оболочка, скрывающая огромное напряжение неустанного состязания с Господом Богом, состязания, победить в котором – значит спасти по крайней мере еще одну человеческую жизнь. И уж совсем не обозначенная, незримая, постоянно присутствует на страницах книги сама История.

– На тебе в тот день был красный пушистый джемпер. «Отличный джемпер, – добавил ты, – из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…» Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине – на груди – фонарик. «Надо было меня видеть!» – сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…

– Так и сказал?

Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того, как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он пожертвовал в ФОН[2]2
  Фонд национальной обороны.


[Закрыть]
на постройку самолета или танка, чего-то в этом роде.

Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.

– Ну нет. Упомянул – поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.

– Просто я говорю так, как мы все тогда об этом говорили.

– Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…

– Допиши еще: два револьвера. Это выл высший шик – револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.

– Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…

– Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, к тому же стреляли далеко и вставать было незачем.

Оделся я в двенадцать.

С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие – он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замосьце в монастыре дачка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал. «Ладно, ладно, не болтай чепухи».

– Ну и?..

– Что «ну и»?

– Удалось тебе отыскать дочку?

– Да, удалось.

– Послушай. Мы условились, что ты будешь говорить, верно?

Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?

– Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор – а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было – в общем, не убили.

Спустя три часа стрельба прекратилась.

Стало тихо.

В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.

Фабричные ворота были заминированы.

Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство – наверно, сотню их разнесло в клочья, хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.

После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока – сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.

Под вечер прислали троих с опущенными автоматами и белыми бантами. Кричали, чтоб мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли – в донесениях Штроопа[3]3
  Юрген Штрооп (1895–1952) – группенфюрер СС, генерал-лейтенант полиции, ответственный за ликвидацию варшавского гетто; с апреля по сентябрь 1943 г. – руководитель СС и полиции Варшавского округа; в июле 1951 г. приговорен к смертной казни воеводским судом Варшавы.


[Закрыть]
я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Впрочем, мы в них не попали, но это неважно.

– Как – неважно?

– Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру. Люди считают, что когда стреляют – это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.

– Почему вы назначили именно эту дату – девятнадцатое апреля?

– Не мы ее назначили. Немцы. В Этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мае исполнилось двадцать два года, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.

Говорили там уже мало. «Ну так что?» «Звонили из города», Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители – Геллер и я – «Мастерские Тёббенса» и фабрику щеток. «Ну, до завтра» – разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.

– Почему именно Анелевич возглавил штаб?

– Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыбины выглядели как свежие. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам в первый раз и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.

В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел «акции». Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплаце. А от такой штуки – когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры – можно сломаться.

Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: «Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…» Один еще только раз оживился. Когда от аковцев[4]4
  Аковцы – члены Армии Крайовой (АК), подпольной военной организации, действовавшей в 1942–1945 гг. в оккупированной Польше и подчинявшейся польскому эмигрантскому правительству в Лондоне.


[Закрыть]
пришло сообщение ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление – один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?

– Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч – большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…

– Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему втолковывали: «Брось, там все простреливается, нам не прорваться».

Знаешь что?

Я считаю, в глубине души он верил в победу.

Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, – кричал, – другого пути нет погибнем с честью, ради истории…» в таких случаях ведь всегда говорят что-то ч этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.

У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.

Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.

Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: «Погибнем вместе», Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру, потом уже все стали стрелять; когда мы туда продрались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. «Именно так и должно было случиться, – сказали нам потом. – Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть – символ». Тебе небось тоже нравятся такие символы?

Была там с ними девушка. Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Очень красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.

На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки – на самом деле эта братская могила – тоже символическая, костей мы так и не собрали.

– У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не пришло в голову сделать то же самое?

– Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это и прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае – в течение всех двадцати дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, – я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать – тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался – наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ни чего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия – это когда ты волен принять какое-нибудь решение когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь – и всякий раз я должен принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)

И еще я кое-что мог. Мог сказать парню, который попросил у меня адрес на арийской стороне: «Еще не время. Еще рано». Сташеком его звали… «Марек, – говорил он, – ведь ТАМ есть место, куда можно пойти…» Неужели надо было ему сказать, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»

– Из-за стены видно было что-нибудь на арийской стороне?

– Да. Стена доходила только до второго этажа. Уже с третьего видна была ТА улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку и ужасно боялись, что эта музыка заглушит нас и эти люди ничего не заметят, что вообще никто на свете не заметит – нас, борьбы, погибших… Что стена такая огромная – и ничего, никакие вести о нас никогда не просочатся наружу.

Но из Лондона передали, что Сикорский[5]5
  Сикорский Владислав (1881–1943) – премьер-министр польского эмигрантского правительства в 1939–1943 гг., генерал.


[Закрыть]
наградил посмертно орденом Виртути Милитари[6]6
  Орден за выдающиеся боевые заслуги, за отвагу, проявленную на поле боя; существует пять классов Виртути Милитари.


[Закрыть]
Михала Клепфиша. Того парня, который на нашем чердаке заслонил собой немецкий пулемет, чтобы мы могли прорваться. Инженер, двадцати с чем-то лет. Про таких говорят: на редкость удачный мальчик.

Благодаря ему мы отбили атаку – сразу после этого и пришли те трое с белым бантом. Парламентеры. Я стоял здесь. Вот тут, на этом месте, только ворота тогда были деревянные.

А бетонный столбик тот же, и барак, и, наверно, даже тополя те. Погоди, а почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны? Ага, потому что с той стороны шла толпа. Вероятно, я боялся, как бы меня не прихватили.

Я был тогда рассыльным в больнице, и в этом заключалась моя работа: стоять у ворот на Умшлагплаце и выводить больных. Наши люди выискивали тех, кого нужно было спасти, а я их выводил под видом больных.

Я был беспощаден. Одна женщина умоляла, чтобы я вывел ее четырнадцатилетнюю дочь, но я мог взять только одного человека и взял Зосю, которая была нашей лучшей связной. Четыре раза ее выводил, и всякий раз ее хватали снова.

Как-то мимо меня гнали людей, у которых не было талонов на жизнь. Немцы раздали такие талоны, и тем, кто их получил, было обещано, что они останутся живы. Во всем гетто у людей тогда была одна-единственная цель: раздобыть талон. Но потом пришли и за теми, с талонами.

А еще объявили, что право на жизнь дается работникам фабрик – там нужны были швейные машинки, людям казалось, что швейные машинки спасут им жизнь, и за них платили любые деньги. Но потом пришли и за теми, с машинками.

Наконец, было объявлено, что дают хлеб. Всем, кто выразит желание ехать на работы, по три килограмма хлеба и мармелад. Послушай, детка. Ты знаешь, чем тогда в гетто был хлеб? Если не знаешь, то никогда не поймешь, почему тысячи людей могли добровольно явиться и с хлебом поехать в Треблинку. Никто до сих пор этого понять не мог.

Здесь его раздавали, на этом месте. Продолговатые румяные буханки ситного.

И знаешь что?

Люди шли организованно, четверками – шли за этим хлебом, а потом в вагон. Желающих было столько, что выстраивались очереди, в Треблинку приходилось отправлять уже по два эшелона в день – и то все добровольцы не помещались.

Ну, а мы – мы, конечно, знали.

В сорок втором году мы послали одного нашего товарища, Зигмунта, разузнать, что происходит с эшелонами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что здесь путь раздваивается, одна ветка идет в Треблинку, туда каждый день отправляется товарный поезд, забитый людьми, и возвращается порожняком; продовольствия не подвозят.

Зигмунт вернулся в гетто, мы написали обо всем в нашей газете – а никто не поверил. «Вы что, с ума сошли? – говорили нам, когда мы пытались доказать, что их везут не на работы. – Кто ж станет нас посылать на смерть с хлебом? Столько хлеба переводить зря?!»

Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября 1942 года, шесть недель. Все эти шесть недель я простоял у ворот. Здесь, на этом месте. Проводил на эту площадь четыреста тысяч человек. Видел тот же самый бетонный столбик, который сейчас видишь ты.

В этом техникуме помещалась наша больница. Ее ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько детских палат; когда немцы вошли на первый этаж, врач-женщина успела дать детям яд.

Нет, ты тоже ничегошеньки не можешь понять. Ведь она их спасла от газовой камеры, это было просто чудо, люди считали ее героиней.

Больные лежали на полу в ожидании погрузки в вагон, а медсестры отыскивали в толпе своих отцов и матерей и впрыскивали им яд. Они берегли яд для самых близких, она же – эта врачиха – свой цианистый калий отдала чужим детям!

Один только человек мог сказать во всеуслышание правду: Черняков[7]7
  Адам Черняков (1880–1942) – общественный деятель, инженер; с 1939 г. – председатель созданного оккупационными властями Еврейского совета (Юденрат).


[Закрыть]
. Ему бы поверили. Но он покончил с собой.

Нехорошо поступил Черняков: умереть следовало с треском. Тогда это было очень нужно – умереть, призвав перед тем людей к борьбе.

Собственно, только за это мы к нему в претензии.

– «Мы»?

– Я и мои друзья. Те, кого нет в живых. За то, что он распорядился своей смертью как своим личным делом.

Мы знали, что умирать надо публично, на глазах у всего мира.

Разные у нас возникали идеи. Давид говорил нужно броситься на стены всем, кто только оставался в гетто, – прорваться на арийскую сторону, усесться на валах Цитадели, рядами, друг над другом, и ждать, покуда гестаповцы расставят вокруг нас пулеметы и расстреляют поочередно, ряд за рядом.

Эстер предлагала поджечь гетто, чтобы все мы сгорели вместе с ним. «Пусть ветер развеет наш прах», – говорила она, но тогда это звучало не патетически, а по-деловому.

Большинство было за восстание. Ведь человечество условилось считать, что смерть с оружием в руках прекраснее, чем без оружия. И мы приняли это условие. Оставалось нас тогда в ЖОБе[8]8
  Сокращение от «Їydowska Organizacja Bojowa» («Еврейская боевая организация») – созданная в 1942 г. в гетто военная подпольная организация, возглавлявшаяся Мордехаем Анелевичем.


[Закрыть]
всего только двести двадцать. Разве это можно вообще назвать восстанием? Просто речь шла о том, чтобы не позволить себя зарезать, когда настанет наш черед.

Речь шла лишь о выборе способа: как умереть.

Этим интервью, переведенным на разные иностранные языки, многие были возмущены до глубины души, и некий литератор, мистер С., написал Эдельману из Штатов, что вынужден был за него заступиться. Три большие статьи опубликовал, чтобы умерить страсти, а название придумал такое: «Исповедь последнего вождя варшавского гетто».

Люди стали писать письма в газеты – на французском, английском, еврейском и других европейских языках, – мол, зачем он все так принизил, но больше всего их задели рыбы. Те самые, которым Анелевич красил в красный цвет жабры, чтобы матери легче было продать на Сольце вчерашний товар.

Анелевич – сын торговки, подкрашивающий рыбам жабры, только этого не хватало. Так что задача у американского литератора была не из легких, а тут еще и один немец из Штутгарта прислал Эдельману трогательное письмо.

«Sehr geehrter Herr Doctor[9]9
  Многоуважаемый господин доктор (нем.).


[Закрыть]
, – писал немец – во время войны, он, будучи солдатом вермахта, нес службу в варшавском гетто, – я видел там на улицах трупы людей, множество трупов, прикрытых бумагой, я помню, это было ужасно, мы оба жертвы ужасной войны, не могли бы вы мне черкнуть несколько слов?»

Разумеется, герр доктор ответил, что ему очень приятно и что он отлично понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел прикрытые бумагой трупы.

История с литератором, мистером С., сразу ему напомнила о поездке в США в шестьдесят третьем году. Его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол, за столом человек двадцать, одни мужчины. Сосредоточенные, взволнованные лица – главы профессиональных союзов, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.

Председательствующий приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память, и нужно ли ставить памятники или лучше строить дома – эдакие литературные дилеммы. Так что он очень старательно за собой следил, чтобы не ляпнуть чего-нибудь неподходящего, чего-нибудь вроде: «А какое это сейчас имеет значение?» Он не имел права так их огорчать. «Осторожно, – повторял он себе, – придержи язык, у них уже на глазах слезы. Они давали деньги на оружие и ходили к президенту Рузвельту, спрашивали, правда ли все, что рассказывают про гетто, так что уж, пожалуйста, будь великодушен».

(Это было, вероятно, после одного из первых донесений «Вацлава», Тося Голиборская тогда только-только выкупила его из гестапо за свой персидский ковер; донесение в виде микрофильма курьер провез в зубе под пломбой, и через Лондон оно попало в США, но им там трудно было поверить в эти тысячи перетопленных на мыло и тысячи сгоняемых на Умшлагплац, поэтому они отправились к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к подобным вещам.)

Ну и он был великодушен, позволял им умиляться и рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: «Разве это можно назвать восстанием?»

Возвращаясь к рыбам. Во французском переводе, в еженедельнике «Экспресс», рыбы звучали как du poisson и мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала un petit pot de peinture rouge[10]10
  Маленькую баночку красной краски.


[Закрыть]
. Ну разве такое можно воспринимать всерьез? Разве Анелевич, подкрашивающий peinture rouge жабры (les ouies), – тот самый Анелевич?

Это напоминает попытку рассказать английским родственникам о бабушке, умиравшей от голода во время варшавского восстания. Перед самой смертью набожная старушка просила что-нибудь поесть, ладно уж, пускай не кошерное, говорила она, пусть будет свиная отбивная.

Но весь разговор с английскими родственниками шел по-английски, так что бабушка попросила не отбивную, a pork-chop и, к счастью, сразу перестала быть той умирающей бабушкой. К счастью – потому что теперь уже можно было говорить о ней без надрыва, спокойно, как принято в культурном английском доме рассказывать за обедом разные занятные истории.

А люди, которые пишут письма, настаивают, что настоящий был все-таки тот Анелевич, с peinture rouge. Что-то в этом, видимо, есть, раз столько людей настаивают. И пишут, что нельзя рассказывать такие вещи о руководителе восстания.

– Слушай, – говорит он, – придется нам теперь быть начеку. И тщательно подбирать слова.

Ну что ж.

Будем тщательно подбирать слова и постараемся ничем никого не задеть.

В один прекрасный день раздается звонок. У телефона американский литератор, мистер С. Он в Варшаве. Виделся с Антеком и Целиной, но об этом – при мной встрече.

Ну – это уже дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят все на свете, но мнением двух людей пренебречь нельзя, и люди эти как раз Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель ЖОБа на арийской стороне, который вышел из гетто перед самым началом восстания, и Целина, которая была с ними в гетто все время, с первого дня, и вместе с ними ушла каналами.

До сих пор Антек молчал. А тут приезжает мистер С. и говорит, что видел его неделю назад.

У меня складывается впечатление, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Как оказалось – напрасно. Антек – сообщил мистер С. заверяет его в своих дружеских чувствах и уважении и в целом, за исключением некоторых деталей, интервью одобряет.

«За исключением каких деталей?» – спрашиваю я у мистера С.

Антек, например, сказал, что вовсе не двести человек участвовало в восстании. Их было больше – пятьсот, даже шестьсот.

– Антек утверждает, что вас было шестьсот. Может быть, исправим это число?

– Нет, – говорит Эдельман. – Нас было двести двадцать.

– Но Антеку хочется, мистеру С. хочется, всем очень хочется, чтобы вас было хоть немножко больше… Исправим?

– Да это же не имеет значения, – говорит Эдельман со злостью. Неужели вы все и вправду не можете понять, что это уже не имеет значения!

Ага, и еще кое-что. Ну конечно, еще история с рыбами.

Не Анелевич их подкрашивал, а его мать. «Запишите это себе, – говорит мне мистер С., литератор, – это очень важно».

Возвращаюсь к тому, что нужно тщательно подбирать слова. Через три дня после выхода из гетто Целеменский отвел его к представителям политических партий, которые хотели выслушать отчет о восстании. Он был единственным оставшимся в живых членом штаба и заместителем Анелевича – пришлось докладывать. «За эти двадцать дней – говорил он, – можно было убить больше немцев и спасти больше своих. Но, – говорил он, – мы не были толком обучены и не знали правил ведения боя. Кроме того, – говорил он, – немцы тоже умели хорошо драться».

А те переглядывались, не произнося ни слова, и наконец один из них сказал: «Надо его понять, это ж не нормальный человек. Это развалина».

Оказывается, он говорил не так, как следовало бы говорить.

«А как следует говорить?» – спросил он.

Говорить следует с ненавистью, с пафосом, переходя на крик, – нет иного способа выразить все это, кроме как криком.

Так что он с самого начала не годился в рассказчики, потому что не умел кричать. И в герои тоже не годился, потому что ему был чужд пафос.

Вот уж поистине невезение.

Единственный, который уцелел, не годился в герои.

Поняв это, он тактично замолчал. И молчал довольно долго, тридцать лет, а когда наконец заговорил, сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если б он продолжал молчать.

На встречу с представителями партий он ехал на трамвае, впервые после выхода из гетто ехал на трамвае, и тогда с ним произошла страшная вещь. Ему безумно захотелось не иметь лица. И не потому, что кто-то мог бы обратить на него внимание и выдать, нет, он просто почувствовал, что у него отталкивающее, черное лицо. Лицо с плаката «ЕВРЕИ – ВШИ – СЫПНОЙ ТИФ». А у всех, кто стоит вокруг, светлые лица. Вокруг красивые, спокойные люди; они могут быть спокойны, потому что исполнены сознания своей светлой красоты.

Он сошел с трамвая на Жолибоже, возле небольших домишек, улица была пуста, только одна старушка поливала в садике цветы. Она поглядела на него из-за проволочной ограды, а он старался идти так, будто его почти нет, старался занимать как можно меньше места в этом залитом солнцем пространстве.

Сегодня по телевизору показывали Кристину Крахельскую. У нее тоже были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[11]11
  Нитшова Людвика – известный скульптор, автор, в частности, памятника Варшавской Сирены, стоящего над Вислой; Сирена с мечом в одной и щитом в другой руке – герб Варшавы.


[Закрыть]
для памятника Сирены, писала стихи, пела думки и погибла среди подсолнечников во время варшавского восстания.

Какая-то женщина рассказывала о ней: Кристина бежала садами, но была такая высокая, что не могла, даже пригнувшись, укрыться за этими подсолнечниками.

Итак, значит, теплый августовский день. Она сколола на затылке свои длинные светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, к оружью штыки», перевязала раненого, а теперь бежит, освещенная солнцем.

Какая прекрасная жизнь и прекрасная смерть. Смерть поистине эстетическая. Только так надлежит умирать. Но так живут и умирают красивые и светлые люди. Черные и некрасивые живут и умирают неэффектно: в страхе и темноте.

(У женщины, которая рассказывает о Крахельской, пожалуй, можно было бы прятаться. Она не накрашена, давно не заглядывала в парикмахерскую, наверняка – этого не видно по телевизору – широковата в бедрах и по горам ходит, обвязав вокруг пояса свитер. Мужу даже незачем было бы знать, что она кого-то прячет, только следовало вести себя осторожно и днем, между половиной четвертого и четырьмя, не занимать уборную. У него очень регулярно работает желудок, и туалетом он пользуется сразу же по возвращении домой, еще до обеда.)

Черные и некрасивые лежат, ослабев от голода, в сырых постелях и ждут, покуда кто-нибудь принесет им овсянку на воде или чего с помойки. Все серое – волосы, лица, постель. Карбидную лампу жгут бережливо. Их дети на улице вырывают у прохожих из рук свертки в надежде, что там окажется хлеб, и мгновенно все пожирают. В больнице распухшим от голода малышам дают ежедневно по пол-яйца в порошке и по таблетке витамина «С» – дележкой занимаются врачи, чтобы не травить душу санитарке, которая тоже распухла. (Только медицинскому персоналу больницы полагался продовольственный паек: пол-литра супа и шестьдесят граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от двухсот граммов супа и двадцати граммов хлеба и разделить их между истопниками и санитарками. Таким образом все получали поровну: по триста граммов супа и сорок – хлеба.) На Крохмальной, 18, тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, отгрызла кусочек от своего сына, Берко Урмана, двенадцати лет, накануне умершего от голода. Люди во дворе обступили ее молча, в гробовой тишине. У нее были серые всклокоченные волосы, серое лицо и безумные глаза. Потом приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14, нашли на улице разлагавшийся труп ребенка, подброшенный матерью, Худесой Боренштайн, из квартиры номер 67, ребенка звали Мошек. (Погребальные дроги общества «Вечность» увезли труп, а Боренштайн Худеса призналась, что подбросила его, потому что община отказывается хоронить бесплатно, да и она сама тоже скоро умрет.) Людей водят в баню, чтоб совсем не завшивели. Перед баней на Спокойной люди ждали на улице день и ночь, а когда утром привезли суп только для детей, пришлось вызвать полицию, чтобы она разогнала толпу, вырывавшую у этих детей еду.

Смерть от голода была столь же неэстетична, как жизнь. «Некоторые засыпают на улице с куском хлеба во рту или при попытке произвести физическое усилие, например, когда пускаются бежать, чтобы раздобыть хлеб».

Это фрагмент научного труда.

Врачи в гетто занимались исследованием голода, потому что механизм голодной смерти был тогда медицине неясен и нельзя было упускать подвернувшуюся возможность. Притом возможность исключительную. «Никогда еще, – писали они, – медицина не располагала экспериментальным материалом в таком обилии».

Для врача эта проблема интересна и сегодня.

– Взять, к примеру, – говорит доктор Эдельман, – нарушение водно-белкового обмена в организме. Пишут они там что-нибудь насчет электролитов? – спрашивает он. – Вместе с водой в соединительную ткань уходят калий и соли. Проверь, догадались ли они о роли белка.

Нет, насчет электролитов они ничего не пишут. С огорчением отмечают, что им не удалось установить столь интересного для врача механизма образования отеков при болезни голодания.

Возможно, они бы докопались до роли белка, если б им не пришлось внезапно прервать работу, – а они ее, к сожалению, прервали, в чем оправдываются во вступительной части. Они не смогли продолжить исследования, «поскольку подверглось уничтожению научное сырье человеческий материал». Началась ликвидация гетто.

Сразу же после уничтожения «сырья», впрочем, погибли и сами исследователи.

Жив только один из них: доктор Теодозия Голиборская. Она изучала обмен веществ в состоянии покоя у голодных людей.

Она пишет мне из Австралии, что хотя и знала по литературе о нарушении обмена веществ в состоянии покоя при голодании, но не думала, что интенсивность снижается до такой степени; она это связывает с уменьшением числа и глубины дыхательных движений, то есть с малым количеством кислорода, потребляемого организмом в состоянии голода.

(Я спрашиваю у доктора Голиборской, пригодились ли впоследствии ей как врачу эти исследования. Она пишет, что нет, не пригодились, так как все больные, которых она лечила в Австралии, были сыты или даже перекормлены.)

А вот и некоторые результаты исследований, представленные в работе «Болезнь голодания. Клинические исследования голода, проведенные в варшавском гетто в 1942 году».

Мы различаем три степени истощения: I степень, при которой имеет место потеря избыточного жира; люди при этом выглядят моложе своего возраста. «С этим явлением мы часто встречались в довоенное время после возвращения пациентов из Карлсбада, Виши и т. д.» Ко II степени истощения относятся почти все наблюдавшиеся нами случаи. Исключение составляют случаи III степени – дистрофия, являющаяся чаще всего предсмертным состоянием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю