355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Крик жерлянки » Текст книги (страница 1)
Крик жерлянки
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:42

Текст книги "Крик жерлянки"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Гюнтер ГРАСС
КРИК ЖЕРЛЯНКИ [1]1
  Повесть впервые опубликована в 1992 году в издательстве Steidl, Гёттинген (куда Г. Грасс перешел из Luchterhand – Verlag) отдельной книгой и как 10-й том десятитомного собрания сочинений.
  В том же году повесть издана на русском языке под названием «Ука». Название повести – Unkenrufe – имеет смысловое значение: буквальное – кваканье жаб, жерлянок, и переносное – карканье, предрекание беды. Мы приводим это произведение в том же переводе, но под более адекватным оригиналу названием.


[Закрыть]

ХЕЛЕНЕ ВОЛЬФФ


1

Случай свел эту пару – вдовца и вдову. Впрочем, может быть, и нет тут особой случайности, поскольку их встреча пришлась на День поминовения? Так или иначе, вдова уже стояла на том месте, где было суждено пройти встрече, когда вдовец споткнулся, толкнул ее, но равновесие удержал.

Так они оказались рядом. Ботинки сорок третьего размера и туфельки тридцать седьмого. Вдова и вдовец нашли друг друга возле крестьянки, которая торговала грибами, лежавшими в корзинке и на разостланной газете, а также цветами, стоявшими в трех ведрах. Крестьянка расположилась неподалеку от крытого рынка среди других торговок и привезенной с огородов петрушки, крупной, размером с детскую голову, брюквы, зеленого лука и красной свеклы.

Его дневник запечатлел и День поминовения, и размер обуви. А споткнулся он о бортик тротуара. Слово «случай» отсутствует. «Видно, само Провидение свело нас именно в этот день и час, ровно в десять утра…» Тщетными остались его усилия обрисовать молчаливую свидетельницу их встречи, равно как и попытки описать цвет ее головного платка. «Пожалуй, не умбра, не торфянисто-черный, а какой-то землянисто-бурый цвет…» Зато монастырская стена характеризуется довольно метко: «струпьистая». Остальное приходится довообразить.

Выбор цветов был небогат, в ведрах стояли лишь георгины, астры да хризантемы. Из корзинки выглядывали волнушки. Пяток чуточку тронутых слизнями белых грибов лежал рядком на первой странице старого номера местной газеты «Głos Wybrzeża» вместе с пучком петрушки и бумагой для кульков. Цветы были так себе.

«Подобная скудость неудивительна, – записано в дневнике, – ведь в День поминовения цветы нарасхват. Даже накануне, на Всех святых, спрос обычно превышает предложение…»

Хотя георгины и хризантемы казались пышнее, вдова решила взять астры. Вдовец поверяет дневнику свои догадки: «Что же, собственно, привлекло мое внимание? Может, довольно поздние для этой поры волнушки и белые? А потом меня будто ударило – или это пробили колокола? – и что-то меня потянуло, какая-то неведомая сила…»

Разглядывая три-четыре ведра с цветами, вдова вытащила сначала одну астру, потом следующую, затем неуверенно третью, поставила ее обратно, заменила на другую, выбрала четвертую, поменяла снова, после чего и вдовец принялся вытягивать астру за астрой, так же придирчиво производя замены, причем отбирал он, как и она, только темно-красные астры, хотя рядом стояли бледно-фиолетовые и белые. Совпадение вкусов смутило его. «Это походило на немой сговор! Ведь я тоже люблю именно темно-красные астры, их тихое пламя…» Во всяком случае оба продолжали вытаскивать из ведер темно-красные астры до тех пор, пока их там совсем не осталось.

Ни у вдовы, ни у вдовца цветов на хороший букет не набралось. Оба уже раздумывали, не вернуть ли небогатый улов обратно в ведра; вот тут и произошло то, что именуется завязкой. Вдовец подарил вдове свой темно-красный трофей. Он протянул цветы, она их взяла. Жест безмолвный и необратимый. Негасимое пламя астр. Так образовалась эта пара.

Колокола пробили десять утра – это были часы на церкви св. Катарины. Мои собственные, отчасти позабытые, а отчасти отчетливо припоминаемые представления о месте их встречи дополняются результатами тщательных изысканий, которыми вдовец перемежал свои записи, например, сведениями о том, что поднимающаяся на высоту семиэтажного дома сторожевая башня с восьмиугольным основанием была северо-восточным угловым сооружением крепостной стены, которая окружала город.

Ее называли «Что в кастрюле?», позаимствовав это прозвище у башни поменьше, которая первой получила его, потому что примыкала к Доминиканскому монастырю, и сверху можно было заглядывать в монастырскую кухню, но потом старая башня стала рушиться, лишилась крыши, на ней выросли деревца и кусты, отчего ее на некоторый период даже окрестили «Клумбой», а в конце 19 века ее и вовсе снесли вместе с монастырскими руинами. На освободившемся месте в 1895 году построили выдержанный в неоготическом стиле крытый рынок, названный Доминиканским павильоном; он пережил обе мировые войны и до сих пор размещает под своей широкой сводчатой крышей шесть торговых рядов с лотками, где выбор бывает порою неплохим, но чаще бедным: нитки и копченая рыба, пирожки с маком и чересчур жирная свинина, американские сигареты и польские маринованные огурчики, пластмассовые игрушки из Гонконга и зажигалки со всего света, тмин и мак в кульках, мягкий сыр и перлоновые чулки.

От бывшего Доминиканского монастыря сохранилась только мрачная Николаевская церковь с черно-золотой роскошью внутри – слабым отблеском жуткого прошлого. Впрочем, крытый рынок не связан с монашеским орденом ничем, кроме имени, то же самое можно сказать и о летнем празднике Доминика, который пережил со времен позднего средневековья все политические перипетии и ныне собирает своими уличными базарами и дешевой распродажей толпы местных жителей и заезжих туристов.

Именно здесь, между Доминиканским павильоном и Николаевской церковью, наискосок от восьмиугольной башни по прозвищу «Что в кастрюле?», и повстречались вдовец со вдовою в те времена, когда подвал сторожевой башни с намалеванной от руки табличкой «Кантор» превратился в меняльную лавку. У ее входа, возле грифельной доски, на которой ежечасно переписывались цифры ползущего все выше и выше обменного курса доллара, постоянно толпился народ, что свидетельствовало о скверном положении дел в этой стране.

– Вы позволите? – с этих слов все и началось. Вдовец, вознамерившись расплатиться не только за свои, но и за ее астры, которые составили теперь единый букет, уже вытащил из бумажника деньги, испытывая при этом легкое замешательство при виде большого числа нулей на местных банкнотах. Вдова не без акцента ответила:

– Не позволю.

Она говорила на чужом языке, поэтому ответ прозвучал, пожалуй, излишне резко, но, видимо, за этим не последовала бы ее реплика: «А букет получился красивым», с которой, собственно, разговор и завязался по-настоящему, если бы случайная встреча вдовца со вдовой не пришлась на времена стремительного падения курса злотого.

Как потом записал вдовец, пока вдова расплачивалась, он завел речь о грибах, особенно о поздних, о запоздалых белых. Причиной тому служат, дескать, долгое лето и мягкая осень. «На мое замечание о глобальных изменениях климата она отреагировала смехом».

Этим «ясным, временами облачным» ноябрьским днем стояли они друг перед другом, и никакая сила не могла сдвинуть их с места, где торговали цветами и белыми грибами. Он не мог оторвать взгляда от нее, она от него. Вдова часто смеялась. Ее смех казался беспричинным, он как бы предварял или завершал собою едва ли не каждую фразу, которые она произносила чересчур отрывисто. Вдовцу нравился этот смех, очень звонкий, во всяком случае дневник свидетельствует: «Словно колокольчик! Иногда даже вздрагиваешь от пронзительности, а мне нравится. Я даже не спрашиваю, над чем она, собственно, все время смеется. Может, надо мной потешается? Ну и пускай, мне даже это приятно».

Так они и стояли. Точнее, так они и продолжают стоять, словно позируя мне, чтоб я немножко попривык к ним обоим. Она – модно одета (по его словам, даже «вызывающе модно»); его твидовый пиджак и вельветовые брюки придают ему солидный, вполне подходящий к дорогой сумке с фотоаппаратурой вид добропочтенного туриста, путешествующего с познавательными целями.

– Если уж нельзя заплатить за цветы, то соблаговолите принять хотя бы то, что послужило поводом для завязавшейся беседы, а именно несколько белых грибов, допустим, этот, вон тот, тот и тот. Выглядят они аппетитно, не правда ли?

Она соблаговолила. Но проследила при этом, чтобы он отдал торговке не слишком много купюр.

– Здесь сумасшедшие цены! – воскликнула она. – Хотя ведь у господина полно немецких марок. Ему наши цены нипочем.

Интересно, действительно ли он прикинул в уме соответствие цифры со многими нулями на польских банкнотах немецким маркам и собирался ли всерьез, без опасений, что она вновь посмеется над ним, напомнить о Чернобыле и необходимых мерах предосторожности; по крайней мере, в дневнике подобная запись налицо. Вполне достоверно, что перед покупкой грибов он их сфотографировал, назвав попутно марку своего японского фотоаппарата. Снимок, сделанный сверху и чуточку сбоку, так что объектив захватил мыски туфель сидящей торговки, запечатлел внушительные размеры белых грибов. Пара тех, что помоложе, имела крепкие ножки, даже более толстые, нежели шляпки, зато у грибов постарее мясистые, слегка перекрученные ножки были прикрыты широкими, пышными шляпками с краями, выгнутыми либо вовнутрь, либо наружу. Четверка грибов, повернутых фотографом друг к другу высокими и широкими шляпками, причем так, чтобы ни один из них не закрывал соседа, являла собой удачный натюрморт. Вероятно, именно таким и был комментарий вдовца, а, может, это вдова сказала: «Прямо настоящий натюрморт, да?», во всяком случае, в сумке, которая висела у вдовы через плечо, нашлась авоська, куда и были положены завернутые в газету грибы, а также пучок петрушки, подаренной торговкой в придачу.

Он хотел было понести авоську. Она не выпускала ее из рук.

Он настаивал. Она не позволила:

«Дарить, а потом самому еще и нести? Ну, уж нет».

В ходе некоторых препирательств, попыток завладеть авоськой, но так, чтобы не пострадало ее содержимое, моя пара оставалась на прежнем месте, будто не могла с ним расстаться. Авоська переходила из рук в руки. Вдова не давала ему нести и астры. Они спорили, будто давние знакомые, у которых имелось достаточно времени, чтобы хорошенько отрепетировать свои роли. В опере из них получился бы отменный дуэт, я даже знаю, что это за опера и на чью музыку.

Не было недостатка и в зрителях. Молча взирала на эту сцену торговка. Да, все вокруг стали свидетелями: восьмиугольная сторожевая башня, расположившаяся ныне в ней и битком набитая людьми меняльная лавка, широченный, словно разбухший от нутряных ароматов павильон крытого рынка, мрачная Николаевская церковь, торговки с площади и их покупатели; всюду толпились и суетились озабоченные своими повседневными нуждами люди, чьи и без того скудные капиталы ежечасно падали в цене, а вдова со вдовцом вели себя при этом так, будто речь шла о дележе совместно нажитого имущества: они спорили и не могли расстаться друг с другом.

– Все-таки мне пора.

– Нельзя ли вас проводить?

– Это довольно далеко.

– Мне было бы очень приятно, правда.

– Но мне нужно на кладбище…

– Если я буду в тягость, то…

– Ну хорошо, пойдемте.

Она понесла астры. Он авоську с грибами. При ходьбе он сутулился, как это бывает с высокими, худыми людьми. Она шла короткими шажками и звонко стучала каблучками. Он же слегка подволакивал ноги, отчего порой едва ли не спотыкался. Ростом он был выше ее на целую голову. Она была голубоглаза, он дальнозорок. У нее были золотисто-рыжие, подкрашенные волосы. У него усики с легкой проседью. От нее исходил сладковатый запах духов, от него слабый запах одеколона.

Они исчезли в прирыночной сутолоке. Отмелькал среди голов его берет. Произошло это незадолго до того, как колокола с церкви св. Катарины пробили одиннадцать. А что же я? Придется и мне последовать за моею парой.

***

Когда, интересно, взбрело ему на ум послать все это барахло мне на дом? Почему не пришел ему в голову адрес какого-нибудь архива? Неужели этот чудак не сумел найти себе иного чудака вместо меня?

Пачка писем, подшитые счета, фотографии с датами на обороте, объемистая, растрепанная записная книжка, которую он использовал то в качестве дневника, то в качестве хранилища для скорых записей обрывочных мыслей, кипа газетных вырезок, магнитофонные кассеты – все это уместнее отдать какому-нибудь архивисту, нежели мне. К тому же ему надлежало бы знать о моей склонности к сочинительству. Если же он нуждался не в архивисте, а вовсе наоборот, то почему не отправил свою посылку какому-либо газетному или журнальному борзописцу? А главное, что меня-то заставило потащиться за ним, точнее, за ними обоими?

Разве лишь то, что полвека назад мы якобы протирали штаны за одной и той же партой? По его словам, «в первом ряду от окна». Не помню такого соседа. «Петровское реальное училище, старшие классы?» Было такое дело. Впрочем, проучился я там не больше двух лет. Мне довелось сменить слишком много школ. Разных и одинаково пропахших потом коридоров. Разных и одинаково озелененных школьных дворов. Тут и вправду не вспомнишь, кто, где и когда разрисовал рядом с тобою парту пляшущими человечками.

Открыв посылку, я обнаружил сопроводительное письмо. «Тебе это наверняка пригодится. Причем именно потому, что все так невероятно». Он обращался ко мне на «ты», будто со школьных времен для него ничего не переменилось. «По другим предметам ты не блистал, зато твои сочинения уже тогда позволяли предположить, что…» Хорошо бы вернуть посылку, только куда? «В сущности, подобная история могла бы быть выдумана тобой, но мы действительно пережили ее и взаправду испытали на себе все то, что произошло больше десяти лет тому назад…»

Он опередил события, проставляя дату. На письме значилось 19 июня 1999 года. В завершение вполне здравых рассуждений он вдруг сетует на то, что весь мир готовится праздновать смену тысячелетий: «Пустые хлопоты, напрасные траты! Ведь это был век истребительных войн, массовых изгнаний, неисчислимых жертв. Зато с началом нового века жизнь опять…»

И так далее. Можно не продолжать. Важно отметить следующее: их встреча состоялась при ясной погоде, второго ноября, за несколько дней до падения берлинской стены. Когда завязывалась эта вполне банальная история, дотоле неизменный мир, по крайней мере часть его, неожиданно начал меняться, причем стремительно, прямо-таки с головокружительной быстротой. Повсеместно ниспровергались кумиры. Мой бывший одноклассник хотя и упоминал в дневнике эти сенсации, которых приходилось порою сразу несколько на один день, но это была скорее простая констатация фактов. Как бы вскользь, мимоходом говорилось о событиях, каждое из которых могло по праву претендовать на звание исторического, однако они производили на него впечатление лишь постольку, поскольку, как он пишет, «отвлекали от главного, от нашей идеи, великой идеи примирения народов…»

Ну вот, я уже ловлю себя на том, что их история уже заполнила меня. Я и говорю-то так, будто был рядом, видел собственными глазами его твидовый пиджак, ее авоську, его берет, которые, впрочем, и впрямь существовали реально, как и его вельветовые брюки и ее туфли на шпильках, что подтверждается черно-белыми и цветными фотографиями. И размер ее обуви, и запах ее духов и его одеколона оказались удостоенными дневниковых записей. Авоська тоже не выдумана мной. Позднее он с любовью, прямо-таки со страстью опишет каждый ее узелок, словно речь идет о некой реликвии; признаюсь, однако, что столь раннее – уже при покупке грибов – появление вязаной авоськи, доставшейся вдове в наследство от матери, – это моя придумка, как и забегание вперед с упоминанием берета, который в действительности всплыл гораздо позднее.

На то он и был специалистом по истории искусств, да еще профессором. Прежде красноречивыми свидетельствами истории для него служили надгробные плиты и камни, костники, склепы и изъеденные молью траурные флаги, геральдика, эмблематика и мемориальные надписи готических церквей, сложенных из обожженного кирпича и рассеянных по всему балтийскому побережью; эти надписи, оттерев от грязи, чтобы их можно было разглядеть, он тщательно изучал и описывал. Зато теперь таким же памятником ушедшей культуры для него стали унаследованные вдовой авоськи (а она получила их в наследство целых шесть штук), которые позднее оказались вытесненными безобразными клеенчатыми сумками, после чего деградация дошла до полиэтиленовых пакетов. Он записывает: «Четыре авоськи связаны крючком, а две остальные сплетены тем же способом, каким раньше вручную плели рыбацкие сети. Из вязаных авосек лишь одна одноцветная, болотно-зеленая, все прочие, и вязаные, и обе плетеные – разноцветны…»

В своей докторской диссертации он истолковал наличие трех репейников и пяти роз в гербе теолога Эгидиуса Штрауха на барельефе его надгробия в церкви св. Троицы, где Штраух священничествовал в конце 17 века, как символы взлетов и падений его судьбы (Штраух провел несколько лет в заточении), теперь же профессор пытался выявить культурологический смысл унаследованных вдовой авосек. Постоянное наличие у вдовы одной из полудюжины авосек он справедливо объяснял постоянным дефицитом, преследующим восточноевропейские страны. «Допустим, где-то вдруг появились свежие огурцы или цветная капуста, либо новоявленный коробейник станет продавать бананы прямо из багажника своего «польскою фиата», вот тут-то авоська бывает весьма кстати, тем более, что полиэтиленовые пакеты до сих пор представляют здесь собою немалую редкость».

На протяжении целых двух страниц он сокрушается далее о забвении рукоделия и триумфе полиэтиленового пакета, этого очередного шага к утрате человеком своих подлинных ценностей. Лишь до конца выговорившись, он вновь возвращается к вдовушкиным авоськам, исполненным для него столь глубокого смысла. Вот почему я предположил, что в сцене покупки грибов фигурировала авоська, а именно, как мне почему-то кажется, вязаная, одноцветная.

Итак, сутуловатый вдовец шагает, слегка шаркая ногами, рядом с цокающей каблучками вдовой, в руках у него, по воле автора, – ее семейная реликвия, которая, заметим, идет ему ничуть не меньше профессорского берета, будто именно он получил авоську в наследство, а японскую фотокамеру лишь позаимствовал на время, причем выглядит он так, словно находится у себя дома и направляется на занятия в своем Рурском университете, захватив в авоське, вязаной или плетеной, какой-либо фолиант, скажем, монографию по барочной эмблематике.

И пускай я, его бывший одноклассник, все еще не могу припомнить его имени, зато я начинаю угадывать его старческие причуды и возрастные недуги; облик вдовы, идущей рядом с ним на кладбище, также обретает постепенно более ясные черты: мне кажется, например, что она женщина с характером и ей, возможно, даже удастся отучить его шаркать при ходьбе.

***

Путь у них долог, но нескучен, ибо вдова развлекает спутника пояснениями; она говорит краткими и поневоле все упрощающими фразами, которые время от времени сопровождаются ее звонким смехом. Между церковью св. Катарины и Большой мельницей, мимо которых течет сильно обмелевший Радаунский канал, она замечает: «Канал уже воняет. Да что теперь не воняет?!», а перед многоэтажным отелем «Гевелиус» ехидничает: «Надеюсь, номер у вас высоко и с прекрасным видом на город?»

Лишь дойдя до библиотеки и бывшего Петровского высшего реального училища, двух зданий, построенных в прусско-новоготическом стиле и пощаженных войной, вдовец перехватил инициативу в беседе. Он поведал, что с юности был страстным книгочеем, завсегдатаем городской библиотеки, а учился вот в этом заведении, которое до сих пор используется по прежнему назначению – тут он принялся пространно разъяснять жаргонное словечко, которым в свое время ученики именовали школу. Лишь оставив позади церковь св. Якоба, он завершил свои юношеские воспоминания сообщением о том, какие именно книги из городской читальни оказали на него самое заразительное, но одновременно и самое целительное, то есть благотворное воздействие: «Вы себе не представляете, насколько я был жаден до книг. Я их прямо-таки глотал, особенно кнакфусовские монографии по искусству».

Перед воротами верфи им. Ленина, вскоре переименованной, им открылась площадь с тремя высокими крестами, на которых были как бы распяты корабельные якоря. Вдова сказала: «Здесь была «Солидарность», – а затем добавила, словно желая смягчить сухость своей эпитафии: – Ставить памятники поляки еще умеют. Кругом мученики да их памятники». Ни до, ни после этой фразы она не рассмеялась.

Вдовцу послышалась в ее словах «горечь, граничащая с отчаянием», что могло выразиться лишь в безмолвном жесте. Вытащив из букета астру, она положила ее к лежащим горкой цветам у мемориальной стены, после чего перевела, по его просьбе, строку за строкой высеченные в камне стихи Чеслава Милоша о бренности жизни. Затем она неожиданно сравнила участь свою и своей семьи с участью поэта и его семьи, также насильственно переселенных с востока на запад, а потом вдруг провела новую параллель: «Всем нам пришлось убираться из Вильно, как всем вам пришлось убираться отсюда».

Еще на площади, но уже двинувшись дальше, она достала сигарету.

***

Дабы сократить описание дальнейшего пути на кладбище, упомянем лишь следующее: куря сигарету, вдова повела вдовца к пригороду по мосту, под которым с тех пор, как был снесен крепостной вал и построен главный вокзал, проходили все поезда, идущие из Гданьска или Данцига на запад, либо, наоборот, с запада в Данциг или Гданьск. Поскольку в дневниковых записях немецкие и польские названия чередуются совершенно произвольно, я вынужден следовать этому топонимическому беспорядку, а потому вместо того, чтобы употребить нынешнее название «Брама Оливска», скажу так: вдова повела своего спутника к пригороду сначала через «Оливовы ворота», затем по ответвляющемуся влево шоссе на Картузы, которое делает легкий подъем по холму Хагельсберг к бензоколонке, где иностранные туристы заправляют свои машины бензином без свинцовых добавок; за бензоколонкой и начиналось старое, затененное буками и липами кладбище – его передняя часть принадлежала некогда общине Тела Христова, два участка позади – общинам св. Иосифа и св. Бригитты, а задняя часть – нескольким внеконфессиональным общинам. Давно переполненное для новых захоронений, кладбище было закрыто. Ворота оказались заперты. Моя пара прошла вдоль поросшей кустарником ограды. Напротив памятника красноармейцам, установленного на площадке перед солдатским кладбищем, на которой играла в футбол дюжина подростков, вдова отыскала в ограде дыру.

Едва они очутились под сенью кладбищенских дерев, среди заросших зеленью одиночных и парных могил, как вдовец по всей форме представился: «Позвольте, наконец, хотя и с явным опозданием, назвать вам мое имя – Александр Решке».

Ее довольно продолжительный смех, показавшийся ему неуместным здесь, среди могил, отчасти нашел свое оправдание, когда она, все еще смеясь, представилась в свою очередь: «Александра Пентковская».

То был перст судьбы, заключает по этому поводу дневниковая запись. Ничего не поделаешь, мой бывший одноклассник, ставший впоследствии любителем-летописцем (кстати, посадили нас друг с другом, видно, в классе четвертом-пятом), счел созвучие их имен символичным, хотя такое совпадение больше подошло бы для комической оперы, примером чего служит небезызвестный зингшпиль, или, на худой конец, для персонажей сказки, но уж никак не для случайно сошедшейся пары. Тем не менее, пускай они остаются Александром и Александрой – ведь это их история.

Впрочем, вдовца и вдову (которых я называю так, хотя сами они при случайном знакомстве и не задумывались, каково семейное положение обоих) также смутило совпадение имен. Словно желая вопреки этому совпадению утвердить свою независимость, Александра Пентковская отошла в сторону и принялась за поиски. Она то скрывалась за надгробиями, то выныривала вновь, чтобы тотчас исчезнуть опять. Александр Решке также предпочел держаться на некотором расстоянии. Если листва под подошвами ботинок шуршала слишком громко, он уходил на беззвучные мшистые тропинки. Его беретка мелькала тут и там. Вроде бы без особой цели он задержался у одного памятника, у другого – много диабаза, до блеска отполированного гранита, меньше песчаника, мрамора и ракушечника.

На памятниках под польскими фамилиями значились даты смерти, начинавшиеся с конца пятидесятых годов; только на одном участке с рядами детских могил на деревянных крестах и на надгробиях стояли цифры «1946» – год эпидемии. Отдаленные крики мальчишек, гоняющих мяч, не могли нарушить здешней тишины, а шумы с бензоколонки не пробивались сюда через листву. Читаю в дневнике; «До чего точно это выражение – «кладбищенская тишина» – опять подумалось мне».

Александр Решке нашел то, что искал. На краю кладбища он обнаружил два покосившихся надгробных камня, затем еще два и еще, совсем заросшие бурьяном. Разобрать на них было почти ничего невозможно, однако он разглядел даты смерти, очень давние – от начала двадцатых годов до середины сороковых. Полустертые надписи под фамилиями, вроде; «Почил в бозе…», «Смерть – врата к жизни» или «Здесь покоятся наши мама и дядя», напоминали о более далеком прошлом этого кладбища. Решке записывает: «И тогда использовался преимущественно все тот же материал: диабаз и черный шведский гранит».

Оставим его на несколько минут одного. Тем временем госпожа Пентковская успела, видимо, поставить свои астры в вазу на могиле родителей. Эта парная могила, обсаженная буком, была, как мне представляется, не слишком густо завешена листвой по сравнению с соседними. Отец умер в 58-м году, мать – в 64-м. Обоим не исполнилось семидесяти. Всюду видится мне обычное для Дня поминовения оживление. Горящие там и сям свечи с защитным колпачком от ветра, говорят о том, что на могилах недавно побывала родня.

Впрочем, вдовец и вдова по сторонам уже не оглядываются, а смотрят друг на друга.

«Была у папы с мамой. А муж лежит на Лесном кладбище в Сопоте», – проговорила Александра Пентковская, обращаясь к Александру Решке, которого старые надгробия увлекли мыслями в прошлое, поэтому прозвучавший за его плечом голос заставил его, видимо, вздрогнуть и возвратиться в сегодняшний день.

И вот они снова рядом. Поскольку она уже дала понять, что вдовствует, следовало бы и ему поведать о смерти супруги, а также о ранней, преждевременной кончине родителей, однако вместо этого он доложил, чем занимается, назвался доктором искусствоведения и профессором истории искусств, преподающим в Рурском университете, упомянул даже, ради полноты сведений о себе, тему своей докторской диссертации, защищенной уже давным-давно, – «Могильные надписи и эпитафии данцигских церквей» – и только после этого неожиданно добавил: «Моя Эдит умерла пять лет назад».

Вдова промолчала. Она сделала шаг, потом еще шаг к покосившимся надгробным камням, которые заинтересовали профессора, и неожиданно разразилась неуместно громкими восклицаниями: «Какой позор для Польши! Все убрали, где по-немецки хоть слово написано. И здесь, и всюду. Даже на Лесном кладбище. Мертвых в покое не оставляют. Все сровняли с землей. Сразу после войны, да и потом. Хуже русских. И это они называют политикой, сволочи!»

Судя по дневниковой записи, Решке попытался успокоить ее ссылкой на ряд объективных причин, которые он перечислил в следующем порядке: оккупация Польши, эксцессы военного времени и получивший широкое распространение крайний национализм. Разумеется, уничтожение могил граничит с варварством. Он и сам при виде этих выброшенных со своих мест надгробий испытывает чувство горечи. Да, отношение к покойникам должно быть более гуманным. Ведь могила – это последняя память о человеке. Однако нельзя не признать, что во всех основных церквях города, как и в госпитальной церкви Тела Христова, надгробные плиты немецких патрицианских родов, как правило, защищены от вандализма. Тем не менее, ему хорошо понятно ее волнение. Конечно, желательно, чтобы могилы родных и близких находились в приличном состоянии. Приехав впервые после войны в Гданьск («Это было весной 1958 года, когда я работал над диссертацией».), он пошел навестить могилу отцовских родителей, похороненных на Сводном кладбище. К своему ужасу, он обнаружил там разор и запустение. «Жуткое зрелище! Поверьте, госпожа Пентковская, я разделяю ваше негодование. Но мне в то время оставалось лишь молча скорбеть, ибо приходилось делать скидку на известные исторические факты. В конечном счете, именно мы положили начало подобному варварству. Не говоря уж о прочих преступлениях…»

Эта пара была словно создана для таких разговоров. Он владел даром красноречия, высоким слогом, она обладала неподдельным темпераментом. Под редеющей листвой высоких – возвышающихся над любыми политическими перипетиями – буков и лип, подле двух покосившихся надгробных камней вдовец со вдовой быстро пришли к единодушному заключению, что уж если и быть где-то на свете такому месту, куда нельзя допускать треклятую политику, то этим местом должно быть кладбище. «Я всегда говорила, – воскликнула она, – что мертвый враг – уже не враг».

Они называли друг друга «господин Решке» и «госпожа Пентковская». Слегка расслабившись от столь явного единодушия, они вдруг заметили поблизости и вдали от себя других посетителей, которые пришли на кладбище со свечами и с цветами. Именно в эту минуту вдова и сказала фразу, воспроизведенную в дневнике дословно: «Мама с папой хотели бы лежать в Вильно, а не здесь. Тут для них все было чужим, чужим и осталось».

***

Не послужила ли искоркой уже эта фраза? Или же их разговор на кладбище был слишком отягощен грузом тех надгробных камней, что были выброшены со своих могил? Мой бывший одноклассник, сделавший профессорскую карьеру, красноречивый Александр Решке оказался щедрым на жанровые зарисовки, вроде: «Осенние деревья похожи на безмолвный комментарий к мыслям о бренности, которые поневоле приходят здесь на ум». Или: «Старый плющ, уцелев при уничтожении кладбища, разросся еще больше и, подобно бессмертному герою, вышел победителем из этой схватки со временем». Затем следует критическое вкрапление: «Неужели нельзя воздержаться от курения хотя бы на кладбище?!» И лишь потом он не без раскаяния пишет: «Почему же все-таки мне не хватило духу рассказать Александре о том, что мои родители, никогда не говоря об этом вслух, до конца своих дней лелеяли одну-единственную мечту – быть хотя бы похороненными на родине, лечь в родимую землю, раз уж возвращение домой при жизни немыслимо».

Моя пара никак не могла уйти с кладбища. Разговору, казалось, не будет конца. Они отыскали чугунную скамейку, уцелевшую вместе с плющом, и уселись на ней, отгороженные зарослями тиса. Как записал Решке в дневнике, посторонний мир напоминал о себе лишь слабым шумом с соседней бензоколонки, поскольку подросткам, гонявшим мяч на площадке перед советским военным кладбищем, играть, видно, уже надоело. Выкуривая сигарету за сигаретой, будто их дымок будил все новые и новые воспоминания, Александра – так отныне Решке именует ее в дневнике – рассказывала о детстве и юности, проведенных в родном Вильно, как Вильнюс или Вильна называются по-польски. «Все, что Пилсудский забрал тогда у Литвы, снова принадлежало Польше. Красивый город, кругом барокко, белизна и золото. А за городом леса, леса…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю