444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гузель Яхина » Дети мои » Текст книги (страница 11)
Дети мои
  • Текст добавлен: 25 ноября 2020, 10:30

Текст книги "Дети мои"


Автор книги: Гузель Яхина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Перечитал текст. Сам ли он все это написал – или кто-то водил его рукой, подсказывая меткие слова, сплетая их в изящные и точные выражения? Ничего не мог он более добавить к написанному. Казалось, в этих последних строчках выплеснул на бумагу все остатки того, что накопилось в нем за годы уединения и молчания. Три месяца непрерывного лихорадочного письма – сотни и сотни испещренных буквами листков: все, что Бах знал и помнил о родной колонии и ее обитателях, о чем догадывался, в чем сомневался, что успел передумать, – все это было теперь отлито в словах и передано охочему до чтения горбуну. Гнаденталь представал в этих записях пестрый, шумный, полный веселых и ярко одетых людей, колокольного гула, женского пения, криков детей, мычания скота и гогота домашней птицы, плеска весел на Волге, мелькания парусов и блеска волн, запаха свежих вафель и арбузного меда – Гнаденталь прежний, Гнаденталь настоящий. Больше сказать было нечего. Голова была пуста – пуста абсолютно, до звона. Бах сложил на столе руки, осторожно опустил на них эту пустую и необычайно легкую голову, уткнулся носом в только что оконченную запись и крепко заснул…

* * *

– Детские сердца… – бормотал Гофман утром, пробегая глазами текст. – Как это, однако, метко сказано… Да ты философ, Бах! Немой философ с того берега!

Как и всегда в моменты возбуждения, Гофман не умел сдержать себя – и все шагал по избенке, держа в вытянутых руках полученные листки, перебирая их и перечитывая.

– Ах, как ты прав, как бесконечно прав! Не зря молоко колхозное пил… И недаром в облике твоем проглядывает что-то от Аристотеля… Все эти месяцы в Гнадентале меня не покидало ощущение, что люди здесь совершенно иные. Я только не мог сформулировать точно, в чем их инаковость. Ты же сделал это за меня… Детские сердца, тоскующие о недосягаемом счастье, – да, Бах, тысячу раз да! Лучше и сказать невозможно… Платон ты наш поволжский! Геродот кудлатый!

Бах уже привык выслушивать сумбурные речи Гофмана. Настроение горбуна менялось день ото дня: иногда он бывал сумрачен, как снеговая туча, иногда резок и яростен, иногда вдохновенен и игрив; но вне зависимости от настроения язык Гофмана работал быстро, как и мысль. Угнаться за ней порой бывало трудно – в такие моменты Бах просто стоял, глядя в пол, и терпеливо ждал, пока резвая мысль собеседника совершит полный пируэт и вернется к истоку. Но при всей словоохотливости пустым болтуном Гофман не был – извергаемые им потоки слов неизменно содержали смыслы, хотя и замутненные пеной многочисленных восклицаний, междометий, эпитетов и метафор.

– Ты докопался до истины, бородатый товарищ! Вскрыл душу этого нелюдимого существа – поволжского немца. Вскрыл, как консервную банку, – бери ложку и ешь, хлебай от пуза, скреби по донышку…

Иногда Баху казалось, что Гофману их разговоры (вернее было бы назвать их монологами) не менее важны, чем Баховы записи. Во время вспышек красноречия горбун словно оттачивал свои мысли о бессловесного Баха: сам высказывал, сам выслушивал, оценивал, возражал себе, перекраивал и снова пояснял… Конечно, он мог бы упражняться в рассуждениях и с кем-нибудь другим – с угрюмым Бёллем или вечно заискивающим Гауссом, к примеру. Но Гофман выбрал Баха – то ли оттого, что бессловесный Бах не мог ему возразить и прервать глупым замечанием, то ли потому, что на десятки верст окрест не сыскать было другого человека, кроме бывшего шульмейстера, способного уловить разницу между Аристотелем и Геродотом (да и вообще знающего об их существовании), и потому швыряться мыслями в Баха было несравненно приятнее.

– Как же нам достучаться до этих младенческих душ? Как растормошить незрелые и ленивые умы? Истребить воспитанную веками инфантильность? – Гофман остановился посреди избы, лицо его дернулось, как от мучительной боли, и тотчас расплылось в широкой и радостной улыбке. – Нет, Бах, не бороться с ними нужно, а взращивать! Лелеять! Пестовать!

Подбежал к Баху и задышал, горячо и быстро, до десен обнажая зубы и еле заметно подрагивая бровями.

– У тебя есть дети? Ничего ведь о тебе не знаю до сих пор, старый ты сыч… Впрочем, черт с тобой! Если бы у тебя были дети, Бах, неужто бы ты их только бил? Только молотил кочергой и швырялся в них сапогами? Нет, Бах, ты бы иногда бывал с ними ласков. Возил бы их на воскресную ярмарку и покупал сухари, украшенные масляными розами. Строгал им из дерева лодки и лепил из глины свистульки. – Влажные расширенные глаза Гофмана были так близко, что Бах впервые разглядел их цвет – темно-зеленый, с синим отливом. – Ты бы гладил их белокурые головки и целовал перед сном, а еще…

Не закончив, Гофман замер, озаренный внезапной мыслью, затем резко хлопнул в ладоши и рассмеялся счастливо, словно найдя ответ на мучивший вопрос. Отскочил к столу и уселся прямо поверх разложенных бумаг, покачивая коротковатыми ножками; смотрел при этом на Баха хитро, даже озорно.

– Ты почему мне сказок не писал, Бах?

Бах опустил глаза. Сказок он действительно не писал – пожалуй, они были единственной не описанной им частью гнадентальской жизни. Слишком мучительна была любая мысль о Кларе, из чьих уст он привык слушать сказочные истории.

– А между тем они – ключи к детскому сердцу. Оно потому и детское, что не может перестать верить в сказки. – Взгляд Гофмана помягчел и поплыл вверх, поднялся над головой Баха, проник сквозь потолок, сквозь чердак, забитый хламом, сквозь крытую жестью крышу и затерялся где-то в небесных высях. – Так почему бы не воспользоваться этим – самим же людям во благо? Почему не заговорить с ними на том языке, который они понимают?

За окном кто-то закричал, весело и призывно, раздался заливистый свист – из тех, каким парни обычно вызывают вечером девиц на прогулку.

– Напиши мне сказку, Бах, – приказал Гофман тихо и строго, не отводя глаз от видимых лишь ему небесных высот. – Для начала хотя бы одну. Выбери лучшую из всех, что знаешь, – и не просто перескажи, как слышал в детстве, а поройся в ней, поищи смыслы, досочини что-нибудь, наконец. Нам нужна не пыльная прабабкина сказка, а новая, звонкая, хрустальная…

Бах замотал было головой – не могу, не буду! – но мысль Гофмана уже стремилась вперед, не зная преград, лицо озарилось воодушевлением и страстью.

– Вот чем мы перевернем душу гнадентальца – и старого, и молодого, и самого юного! Вот как донесем смыслы – не через многосложное, а через простое и наивное! Сказки и легенды – это же фундамент, Бах! Фундамент души, что закладывается в глубоком детстве, на чем вся суть человеческая держится. Вот с чего нужно было начинать! Не с шелухи – не с мелких пословиц, не с дурацких пьяных песенок и шванков, не с анекдотцев, – а с основы основ. Замена сказочного фонда – аккуратная, незаметная глазу… Да, Бах, тысячу раз да! – Гофман вернулся взглядом из небесных высей обратно в избу. – И кому, как не тебе, этим заниматься! У тебя же чертов дар писать! Ты же слагаешь словечки, как кружева плетешь. Ты – поэт!

Ошарашенный этим неожиданным признанием – а сделано оно было так просто, словно речь шла о вещах давно известных и не подлежавших сомнению, – Бах застыл, не умея пошевелиться.

– Вот тебе – для вдохновения, – Гофман соскочил на пол, нырнул под стол и вытащил оттуда кипу газет. – Посмотри, что из твоих этнографических записок вышло. – Ухмыляясь чуть застенчиво, запихнул в котомку Баха, где уже лежали бутыль с молоком и чистая бумага. – Дома прочтешь. Слог мой корявый извини, иначе не умею.

Крики за окном усилились; кто-то пробежал мимо, за ним еще и еще – кажется, по улице бежала, разрастаясь и множась, уже целая толпа.

– Если бы умел – не просил бы тебя. – Гофман вздохнул тяжело, прекрасное лицо его на мгновение омрачилось, скорбная морщина вздрогнула на переносице и вновь разгладилась. – Нет у меня таланта к письменному слову, не выдали при рождении. Язык мелет за десятерых, – он высунул далеко вперед мясистый язык, толстый у основания, с загнутым вверх острым кончиком, – а рука – словно от кого другого досталась. Как напишет пару строк, потом и перечитать неловко: почерк – дрянь, а слова все написанные и того хуже. Будто и не я писал. Не поверишь, даже карандаш в пальцах едва держится, все выпасть норовит. – С горечью посмотрел Гофман на свою широкую кисть с шишковатыми скрюченными пальцами, затем вновь поднял глаза. – Так что – постарайся, Бах, за нас двоих постарайся. Я ведь с этого дня тебе ни за что другое молока давать не буду. Довольно с нас кулинарных рецептов да поговорок с прибаутками. Согласен, Бах?

Бах стоял, уткнувшись взглядом в пол. В наступившей тишине внезапно разобрал доносившиеся с улицы крики: “Волга! Волга пошла!” Он метнулся к двери, упал на нее грудью и вывалился из избы. В лицо дохнуло свежим, весенним – речной водой, рыбой, водорослями. Бах ссыпался с крыльца и, поскальзываясь на подтаявшем снегу, побежал к берегу.

* * *

Вскрывшаяся Волга зияла черными трещинами. Ленивыми змеями ползли они по снеговому покрову, наискось и поперек него, то ширились, обнажая темную воду, то сжимались, набухая горбами тертого льда, – река, пытаясь вздохнуть, медленно раскачивала сковавший ее ледяной покров. Несколько женщин, полоскавших белье в проруби, уже торопились к берегу, неуклюже переваливаясь по рыхлому снегу в объемистых тулупах и волоча за собой санки с ворохами мокрых простынь; им весело свистели с пристани, махали руками. Когда последняя прачка – раскрасневшаяся, задохнувшаяся от быстрого бега – выскочила на берег и упала без сил на колени у своих санок, Бах ступил валенком в прибрежный снег и зашагал через Волгу.

Ему что-то кричали вслед, но он не обернулся, и скоро тревожные крики сдуло легким ветром. Шел быстро; на бег не переходил – берёг дыхание. Вспотел – не то от быстрой ходьбы, не то от яркого солнца, которое глянуло сквозь рассыпчатые облака. Влажный снег податливо мялся под ногами, лип к подошвам, но не хрустел, словно был не снегом, а ватой. Тихо было на реке, и слышался в этом безмолвии единственный звук – треск сминаемого льда.

Тертый лед вспухал на реке волдырями – то тут то там. Бах старался не смотреть на блестящие груды, пока еще далекие, выраставшие где-то позади, но слышал, повсюду слышал их длинное шипение. Очень хотелось сорваться и помчаться стремглав, но знал: нельзя, до правого берега далеко – не добежать. И потому шагал, только шагал, усилием воли заглушая растущую откуда-то из живота мерзкую прохладцу – страх. Боялся не за себя – за Клару, что останется лежать на своем узком ложе, не погребенная по людскому обычаю, и с приходом летнего тепла начнет медленно таять. Боялся за младенца, одного в большом и пустом доме.

Что-то зашуршало совсем рядом. Под ногами вздрогнуло – и вот уже раскрылся лед, обнажая зернистое нутро, и вспыхнули на его сколах сотни голубых искр, а из открывшейся щели глянула вода – тяжелая, изумрудно-черная. Не успев испугаться, Бах прыгнул через расселину и зашагал дальше, оставляя позади и шорох льда, и плеск воды, и бульканье осыпающихся ледяных осколков. По приближавшимся горам видел: середина реки пройдена.

Солнце начало припекать, слепило нещадно – сугробы сверкали и плавились в его лучах. Бах остановился на миг, перевел дух, стянул с головы мокрую от пота шапку. Зажмурился было, прикрыл глаза, а когда открыл – синие горы правобережья уже не лежали покойно, а медленно уплывали от него, покачиваясь. Глянул через плечо: израненное снежное полотно уже распадалось на куски, корежилось и бугрилось, сползало мимо берегов куда-то влево; волнами бежали по этому полотну растущие груды смятого льда, вспыхивали на солнце и тут же обрушивались. Бах сунул за пазуху войлочный колпак и, щуря слепнущие на ярком свету глаза, побежал.

Временами снег под валенками темнел и сочился водой, но обегать проталины было некогда – шлепал поверх, разбрызгивая снежное месиво и чувствуя, как пропитывается влагой и тяжелеет войлок под ступнями. То справа, то слева мелькали темные провалы трещин. Шуршало и кряхтело, стонало протяжно – за спиной, по бокам, впереди, везде; шипение льда скоро стало таким громким, что за ним Бах перестал слышать собственное дыхание. Снеговая плита под ногами сначала подрагивала еле заметно, а затем дернулась и понеслась куда-то стремительно. Бах мчался по ней изо всех сил – наперерез движению льдины, наперерез течению – к близкому уже берегу, по кромке которого дыбились шевелящиеся груды сахарно-белого льда.

Треснуло, ухнуло – и острый ледовый кусище, размером с самого Баха, вымахнул откуда-то из-под ног, блеснул краями; Бах едва успел перескочить на другую льдину, а глыбина уже рухнула плашмя, подминая под себя все вокруг. Бах этого не видел – зайцем скакал по льдинам, дальше, вперед. Полы тулупа развевались, за спиной трепыхалась котомка, била о позвоночник бутыль с молоком. Перед глазами мелькало, и сверкало, и вспыхивало. Сыпались в лицо брызги – игольчатые ледяные, мягкие водяные. Ноги поскользнулись, утонули в чем-то податливом и обжигающе холодном, но тут же нащупали дно. Бах упал на четвереньки и пополз, грудью раздвигая это податливое и холодное, царапая шею и щеки об острое ледяное крошево. Выбравшись на камни, упал ничком и долго лежал так, ощущая заполошное биение сердца – в ребрах, в горле, в висках.

А в голове колотились мысли, беспорядочно и бессвязно, словно этот безумный бег перемешал их все.

О том, что Клару нужно все-таки похоронить.

О том, что никогда он не будет писать сказок.

Что будь его воля – схоронил бы Клару в Волге: лучше быть съеденной рыбами, чем червями.

Что бутылка молока в котомке не должна была разбиться – лежала в пачке газет.

Что сама Клара вряд ли желала бы упокоиться в воде – придется вырыть ей земляную могилу.

Что не читал газет вот уже семь лет.

Что Анче скоро проснется, и потому надо торопиться.

Отдышавшись, Бах с трудом оторвал горячее лицо от камня, приподнялся на локтях и обернулся к Волге: льдины стали мельче и прозрачней, покорными стадами неслись по реке – могучая зеленая вода уносила их в Каспий.

12

Бах похоронил Клару на краю сада, где между яблонь разрослись кусты дикой малины и ежевики. Могилу копал целый день: земля была еще мерзлая, едва крошилась под ударами лопаты, но он терпеливо долбил ту землю, высекая последнее ложе, – успокаивала мысль, что какое-то время Клара еще побудет в окружении привычного холода. Одел ее в нарядное: синюю юбку тонкой шерсти с красными разводами, хлопчатый передник с цветочной вышивкой по подолу, льняную блузу с широкими рукавами и кружевной отделкой по вороту. Переплел косы, перевязал их лентами – волосы стали непослушны и жестки за последние месяцы, и Бах долго мучился, свивая их, укладывая в кренделя на темени и затылке. В лицо Кларе старался не смотреть – боялся прочитать укоризну или осуждение.

Вместо гроба уложил Клару на доску, вынутую из стены амбара. Хотел было укрыть утиной периной, но рассудил, что Анче та перина нужнее; к тому же Клара вряд ли желала быть укутанной в теплое – и потому набросил на нее одну лишь кружевную накидку, плетенную искусницей Тильдой из черных ниток.

Когда Клара уже лежала в могиле – красивая, с черной паутиной поверх неподвижного лица, – Бах все-таки решился посмотреть на нее долгим взглядом, но увидел одну только отстраненность и равнодушие: ничего не хотела сказать Клара на прощание. Присел рядом, хотел было сам подобрать подходящие слова – но слов таких не нашел: за месяцы лихорадочного сочинительства и беспрестанной заботы об Анче он разучился разговаривать с любимой женщиной. Зажмурился и руками начал сгребать землю, кидать в могилу.

Креста поверх ставить не стал, а притащил с волжского берега большой серый камень. Писать на нем также ничего не стал: кроме Баха, некому было вспомнить покойную добрым словом, а самому Баху имя на могильном камне было без надобности.

Потом пошел в ледник и весь лед, на котором спала Клара, отнес на берег и осторожно выпустил в Волгу. Можно было просто выбросить те льдины под яблони, но отчего-то казалось правильным вернуть их реке.

И только после всего, уже вечером, в густо-голубых сумерках, Бах взял на руки сонную Анче и вынес в сад – впервые со дня смерти Клары принес ей девочку. Постоял рядом с могильным камнем, прижимая к груди теплого со сна ребенка.

Смотри, Анче, обратился к ней мысленно, здесь похоронена твоя мать по имени Клара. Клара умерла.

Анче, не разлепляя глаз, морщила нос, кряхтела и утыкалась лицом в Бахову подмышку…

* * *

Вот уже несколько дней он жил, не беря в руки карандаша, – тот уныло торчал в щели меж стенных бревен, рядом с окном, куда Бах сунул его, чтобы не потерять в большом доме и защитить от острозубых мышей. Вечерами, когда комната освещалась дрожащим светом лучины, длинная тень карандаша восклицательным знаком маячила у окна, трепыхалась по стенам. Звала Баха. Сердце его откликалось на зов, билось чаще; откликалась и правая рука, теплела, подрагивала пальцами; писать хотелось нестерпимо, но – отворачивался от призывно пляшущей тени, старался не замечать. Можно было убрать карандаш куда подальше – заложить за наличник или сунуть на дно сундука; отчего-то не убирал.

Он так и не понял окончательно, для чего неутомимому Гофману потребовались сказки. Уяснил только, что заметки о настоящей жизни потеряли прежнюю ценность. Отныне Гофман ждал от него – вымысла. Но существовала ли на земле такая сказка, что не напомнила бы о Кларе, не отозвалась бы в сердце горячей болью? Бах не знал таких сказок. Любая история, ее герои и обстоятельства неизменно вызывали в памяти образ любимой женщины – обернутой в черную паутину, с выражением безразличия на лице, неподвижно лежащей под яблонями и пронзенной их корявыми корнями.

Уговаривал себя: что стоило зажать меж пальцев карандаш, стиснуть покрепче зубы, удерживая боль, и торопливо начеркать на листе пару десятков строк – не вдаваясь в смыслы, не затрудняясь изяществом слога и ровностью почерка? Отписаться от упрямого Гофмана, отбрехаться, отделаться – любым сюжетом. Сказок он помнил так много, что мог бы купить на них целую бочку молока, целый колодец или целую Волгу, – Бах помнил все, что рассказывала ему Клара. Однако же – ходил угрюмо, воротил голову от торчавшего из стены карандаша. Не писал.

В день, когда вскрылась Волга и правый берег на время ледохода оказался полностью отрезан от левого, Бах подсчитал: запасов молока на хуторе должно хватить на неделю. Он делал те запасы всю зиму – собирал кропотливо: из каждой заработанной меры отливал малую часть в чашку или стакан, благо посуды в доме было достаточно, и замораживал в леднике; к концу зимы чашки с молочным льдом тесными рядами стояли в ледниковом ящике, соседнем с Клариным, – ждали своего часа. Поначалу Бах размораживал по три чашки в день; затем по четыре – аппетит у Анче был отменный. Ледник быстро пустел, и скоро Бах не мог думать уже ни о чем, кроме как: чем кормить ребенка, когда будет выпита последняя чашка?

Однажды вечером решился: тщательно разжевал сухарную корку, сплюнул в ложку и выкормил девочке. Та дернула подбородком, сморщилась, катая во рту незнакомую пищу, – и тотчас заревела, разбрызгивая во все стороны непроглоченную тюрю. Кое-как утешил, укачал на коленях. Вновь поднес ложку к еще мокрому от слез детскому лицу, на этот раз – полную истолченного запаренного овса. Анче вновь потянулась доверчиво, вновь пригубила – но, обманутая вторично, раскричалась уже так оглушительно, что у Баха после этого долго тенькало и дзынькало в голове. Пришлось кружить по гостиной, подбрасывая орущего ребенка на руках и успокаивая мысленно самыми ласковыми словами, а затем выделить для утоления обиды увеличенную порцию молока.

Наевшись наконец привычной пищи и успокоившись, Анче заметила пляшущую у окна тень, потянулась к ней ручонками – Бах тут же выдернул торчавший карандаш, спрятал в карман домашней вязаной фуфайки:

– Нет, Анче. Не могу. Не теперь.

Расхаживая по избе и баюкая сытого ребенка, все время помнил о том, что лежит в кармане. Короткий, не более Бахова мизинца, карандаш ощущался длинным и увесистым, как большой гвоздь. Когда вздохи младенца стали глубоки и редки, а тельце обмякло, успокоенное сном, он уложил Анче в постель, затворил за собой дверь спальни. Вытянул из кармана бередящий душу предмет, что было силы всадил в законопаченную щель – словно нож в стену воткнул – и, набросив на плечи тулуп, торопливо вышел из избы…

Разлитые в воздухе сумерки были по-весеннему легки и прозрачны. Стоя на обрыве, Бах отчетливо видел впереди далекую россыпь гнадентальских огней. Внизу шевелилось разбухшее от талых вод тело Волги, все еще испещренное крапинами льдин, но уже мелких и рыхлых, – скоро исчезнут и они, на реку выползут первые лодки. Позади Баха, в глубине леса, под защитой бревенчатых стен спала на взрослой кровати маленькая Анче. А в леднике стояли две последние чашки молока. Завтра нужно спускать на воду потрепанный ялик и плыть в колонию – за новые слова и буквы покупать у Гофмана новое молоко. Хватит бегать от карандаша и от собственной боли. Пора писать – любую из тысячи сказочных историй, что рассказывала Клара.

Бах стоял, кутался в тулуп и слушал тихий плеск волн о камни. Так же тихо и непрерывно в голове плескались мысли.

А если написать сказку о самой Кларе? Оживить ее на бумаге, как оживил он недавно умирающий Гнаденталь? Достать из-под земли, сорвать с лица черную завесу – и наделить другой судьбой, более радостной и счастливой? Взять готовый сказочный сюжет и вдохнуть в него Кларину жизнь? Дать героине Кларины черты, голос, характер – и привести историю к иному исходу, нежели пожизненное заключение на одиноком хуторе и ранняя бессмысленная смерть?

В груди шевельнулось что-то большое и теплое, правая рука заныла предчувствием карандаша меж пальцев – но усилием воли Бах заставил себя стоять и размышлять дальше.

Из сотен рассказанных Кларой сказок более всего подходило для описания ее судьбы “Сказание о Деве-Узнице”. Заключенная в неприступную башню собственным отцом, Дева провела в неволе семь лет с одной только старой кормилицей, как и предписал жестокий родитель, а выбравшись из темницы, нашла мир вокруг необратимо изменившимся: дворец отца был разрушен, все слуги и обитатели края погибли в войнах, поля и леса превратились в выжженные врагами пустыни. Потерявшая всё свое прошлое, Дева была вынуждена скитаться, пока не добрела до пределов богатого принца, который пленился ее красотой и вскорости взял в жены.

Клара пересказывала “Сказание” множество раз, вероятно, чувствуя в нем схожесть с собственной судьбой. Каждый раз при этом сердце Баха сжималось чувством вины: в отличие от Девы-Узницы, Клара не смогла покинуть свою башню – хутор Гримм, – куда сперва заточил ее отец, а затем – неодолимые обстоятельства большого мира. Так и прожила в тюрьме до самой смерти, разделяя одиночество лишь с бессловесным Бахом, который если и играл в ее жизни какую-то роль, то скорее тихой служанки-кормилицы, нежели прекрасного принца. Так не изменить ли ему этот сюжет – не выпустить ли узницу Клару из заточения? Не будет ли это данью памяти любимой женщине? Не искупит ли хотя бы малую часть вины Баха перед ней?

Где-то далеко – не то ниже по течению, не то на правом берегу – истошно закричал разбуженный чеглок. Из глубины леса отозвалась неясыть, заохала, застонала томно. Бах запахнул тулуп и быстрым шагом направился в дом.

Был некогда край изумрудных лугов и золотых пшеничных полей, населенный добрыми пастухами и мирными хлебопашцами, – цветущая земля, чью красоту не уставали воспевать художники и поэты. В сердце того края, на высоком обрыве, над могучей рекой, стоял королевский замок. И жил в нем могущественный король. Был он толст, как селедочная бочка, лыс, как пшеничный каравай, борода же его напоминала горсть квашеной капусты. И была у него дочь – с глазами голубыми, как речная волна, и со щеками нежными, как бабочкины крылья. Матери своей она не знала и росла под призором одной лишь служанки – тощей сердитой старухи, что целыми днями пряла бесконечную пряжу, а если когда и говорила хоть одно слово, то какое-нибудь премерзкое…

Стоило Баху схватить карандаш и расстелить на испещренной молочными каплями столешнице серый лист, как слова сами хлынули на бумагу: соскучившаяся рука едва поспевала выводить буквы. Образы прошлого – широкая физиономия Удо Гримма, морщинистое лицо Тильды – встали перед взором Баха так отчетливо, что он мог бы в подробности описать каждое. Вдруг вспомнил, что пряди Гриммовой бороды слегка разнились оттенками, как разнятся по осени желтые листья в лесу, а причудливый узор морщин на Тильдином лбу напоминал кривые борозды, которыми прилежный колонист отмечает границу своей пашни.

…Как-то раз пожелал король выдать дочь замуж за принца из соседней державы. Но сердце юной королевны давно уже было отдано бедному шульмейстеру, что работал в деревенской школе. “Не хочу и не могу я никого избрать себе в супруги, кроме милого учителя!” – воскликнула она, смело глядя в глаза грозному отцу. Тот разгневался и приказал заточить непокорную дочь в самую высокую башню замка – столь неприступную, что даже птицы редко достигали ее острого шпиля. На семь лет было снесено в ту башню и пищи, и питья. А затем была введена в ту башню королевна со своей служанкой. И были они в той башне замурованы – отлучены и от земли, и от неба. Так и сидели во мраке, не зная ни дня, ни ночи. Часто приходил бедный шульмейстер к ограде замка и возглашал имя любимой, но скоро был схвачен придворными слугами и по приказу жестокосердного короля выдворен за пределы страны. Заточенная дева этого не знала – ни один звук не долетал в высокую башню снизу, из мира, населенного людьми и прочими земными тварями. Что оставалось бедной деве, кроме стонов и слез? Так и жила, в темноте и тишине заточения, слушая один только стрекот служанкиной прялки. А между тем время шло. И скоро узницы стали замечать, что их семилетие близится к концу…

Создавая тексты о настоящем, Бах словно черпал из себя – знания, мысли, фразы, – постепенно опустошаясь; теперь же, сочиняя то, чего никогда не было, наоборот, естество его будто наполнялось: откуда-то приходили и сюжет, и герои, и яркие картины, полные мельчайших деталей, и нужные слова. И чем больше он писал, тем теснее становилось в голове, тем быстрее бежал по листу карандашный грифель. И тем яснее виделся образ Клары – не бездыханной, с черным покрывалом поверх лица, а живой, с блестящими от волнения глазами, беспокойно мечущейся по тесному пространству башни в ожидании освобождения.

…Они думали, что миг избавления из страшной тюрьмы уже близок, однако не слышно было ударов молотка о стену и ни один камень не собирался из нее выпасть: казалось, отец-король совсем забыл о дочери. Когда же оставалось совсем немного пропитания и ужасная смерть представлялась им близко, Дева-Узница сказала: “Мы должны решиться на последнее средство – попробуем пробить стену нашей тюрьмы”. Взяла она острое веретено от служанкиной прялки и стала выковыривать известку, скреплявшую камень. Когда уставала – ее сменяла служанка, уже сильно одряхлевшая за время пребывания в заточении, но не желавшая умирать в тюрьме. Скоро им удалось вынуть один камень из кладки, затем второй и третий. После семи дней и семи ночей упорного труда проделанное отверстие стало так велико, что они смогли выбраться на крутую лестницу, что соединяла вершину башни с ее основанием. Спустившись вниз, узницы распахнули наконец дверь и ступили на землю…

Вот он, долгожданный миг: Клара – растрепанная, чуть запыхавшаяся от долгой работы, в перепачканном известью платье – выходит из заточения на улицу, вдыхает холодный воздух свободы, оглядывается. Следом тащится едва живая Тильда, волочет свою неизменную прялку.

…Небо в мире по-прежнему было голубое, как и семь лет назад, но все остальное вокруг изменилось так сильно, что Дева не поверила своим глазам: отцовский замок лежал в развалинах, город и окрестные деревни были сожжены, а поля – и вширь, и вдаль – опустошены. Затаив дыхание, шла Дева по разрушенным залам своего некогда прекрасного дворца: паркетные полы были разбиты в щепы и вытоптаны беспощадными лошадиными копытами; золотая посуда и мебель разграблены; портреты сорваны со стен и валялись под ногами, покрытые инеем; а от прелестных мраморных статуй остались одни осколки – Дева шагала по белоснежным обломкам рук и ног, лиц и волос, и они крошились под ее легкими шагами и превращались в пыль…

Про кого же писал Бах – про бедную Клару или про самого себя, бредущего синей зимней ночью по развалинам дворца мукомола Вагнера?

…Нигде не видать было души человеческой: враги истребили всех жителей, а самого короля прогнали прочь. Скот был вырезан до последнего быка и барана, и только груды кровавых потрохов дымились по всей стране, и кружили над ними черные вороньи тучи… Пришлось Деве и служанке скитаться по другим странам и просить милостыню; но нигде не находили они себе приюта, нигде не встречали человека, который дал бы им хоть кусочек хлеба, и скоро нужда, теснившая их, стала так велика, что пришлось им питаться одной лишь крапивой. Наконец изможденная голодом Дева воскликнула: “Да неужели же я, перетерпевшая семь лет заточения и сама выбравшаяся из темницы, не смогу заработать себе на пропитание? Хватит страдать и нищенствовать! Буду трудиться!”…

Как шло Кларе это праведное возмущение! Как пылали румянцем ее разгоряченные щеки! Как сверкали глаза! Бах любовался ее рассерженным лицом – рассерженным впервые за все время их знакомства, а возможно, и за всю жизнь.

… А надо сказать, к тому времени они достигли пределов одной далекой страны, где жители возделывали несметное количество яблоневых садов. И нанялась Дева в один такой сад работницей. По осени рыла глубокие ямы, засаживала их молодыми деревьями, удобряла золой и навозом; перед наступлением холодов мазала стволы известью вперемешку с жирным молоком, обвязывала соломой и камышом; на зиму укутывала снегом; по весне обрезала ветви, рыхлила и поливала землю. Много было у Девы работы – но каждый день имела она крышу над головой и сытное пропитание для себя и своей служанки. Через год стараниями Девы уродился в саду небывалый урожай: яблоки были огромны, как детские головы, и румяны, как маковый цвет. Нежно брала она эти плоды в руки и срывала с ветвей, укладывала в корзины; корзины те заполнили весь сад и весь хозяйский дом. И послал ее хозяин сада на городской рынок – торговать яблоками. Погрузила Дева корзины на телегу, сама села поверх и отправилась в город…

Бах ежился от прохладного ветра, которым обдувало сидящую на возу Клару. Любовался расстилающейся вокруг бескрайней степью. Когда под колесо попадал камень, телегу чуть потряхивало и тяжелые корзины вздрагивали – Бах досадливо морщился, беспокоясь, как бы не помялись в тряске нежные яблочные бока. Скоро показалась вдали городская стена, лошадиные копыта застучали по мощеной дороге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю