444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гузель Яхина » Дети мои » Текст книги (страница 12)
Дети мои
  • Текст добавлен: 25 ноября 2020, 10:30

Текст книги "Дети мои"


Автор книги: Гузель Яхина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

…Как только Дева въехала на рыночную площадь, половина города сбежалась смотреть на ее небывалый урожай: все любовались плодами ее труда, восхищались и ахали от восторга. А кого же увидела она в шумной толпе? Своего милого шульмейстера – вот уже семь лет работал он в местной школе, упорным трудом заглушая в сердце тоску по недоступной ему любимой. “Ты, прекрасная садовничиха, так похожа на мою возлюбленную, что я готов поверить, что это она!” – воскликнул пораженный учитель. А Дева ему отвечала: “Я и есть твоя возлюбленная! Ради тебя я просидела во мраке темницы семь лет, вынесла голод и жажду, нужду и бедность. Но сегодня и для меня засияло солнышко красное. И нет более ничего и никого, что могло бы разлучить нас…”

Кажется, по щекам что-то текло (пот усердия? слезы?), но смахнуть ту влагу Бах не умел. Клара – бесконечно красивая, в обычной своей шерстяной юбке и полосатом переднике, загорелое лицо обрамляют выбившиеся из кос золотые пряди – тянула к нему коричневые от яблочного сока ладони и улыбалась. Бах подошел к ней, ощущая густой медовый дух яблок из бесчисленных корзин, которыми была уставлена телега, взял Кларины шершавые от работы руки и поднес к губам. Толпа за спиной вздохнула, тихо и восторженно. Ударил на кирхе колокол.

…“Погодите!” – раздался громкий окрик. Дева обернулась на голос и увидела богато одетого человека, который пробирался к ней через толпу. И узнала в нем своего отца. После многолетних скитаний тот явился ко двору местного правителя, был благосклонно принят им и обласкан; теперь же собирался отвоевать у врагов свои потерянные земли. “О, милая дочь моя! – воскликнул бывший король. – Как я счастлив, что вновь обрел тебя! Позволь же мне вновь заботиться о тебе, чтобы не знала ты отныне лишений и бед!” – “Нет, отец! – отвечала решительно Дева. – Теперь я и сама умею заботиться о себе”. – “Позволь же хотя бы найти для тебя достойного мужа. Местный правитель будет счастлив породниться со мной, ты же взамен получишь безбедную жизнь до самой старости”. – “Нет, отец! – опять возразила Дева. – Ничего я от тебя не желаю. А жить буду одним лишь своим трудом и только с милым учителем. Он будет учить детей, а я – растить яблоки”. Как сказала Дева – так все и случилось. А раскаявшийся отец с горя упал на землю и умер.

– Откуда?! – восторженно кричал наутро Гофман, тряся исписанными листами. – Откуда ты все это берешь?! Все эти мраморные руки и ноги, которые крошатся в пыль под шагами… эти портреты, крытые инеем… дымящиеся груды потрохов… бороды, похожие на ворохи кислой капусты, и яблоки размером с детскую голову… Все эти подробности – откуда?! У меня же от них чуть живот не свело. Я же все это – как своими глазами увидел, собачий ты сын! Шекспир ты нечесаный! Шиллер кудлатый! Что там такое творится – в этой твоей косматой немой башке, а? Что за черти в тебе сидят? – Подскочив к Баху, Гофман по привычке придвинул свое прекрасное лицо вплотную, задергал ноздрями, затрепетал ресницами. – Лихо завернул, однако! Признаю. Тут тебе и сказка с трудовой моралью, и инструкция по уходу за яблоневым садом: и культурная революция, и агропрос – все в одном крошечном тексте. И ведь как красиво завернул: это ж не просто читать нужно, а декламировать, как поэму! Петь – как гимн! Всех мух одной мухобойкой – бац! – Гофман одобрительно хлопнул уже основательно помятыми листками по груди Баха, рассмеялся коротко; затем посерьезнел, ткнул пальцем в отворот Баховой тужурки, постучал настойчиво: – Пиши, Бах. Пиши еще. Обязательно. Иначе разорвут они тебя, твои черти…

* * *

…Бах шагал по весеннему Гнаденталю, унося в котомке заработанную бутыль с молоком и удивляясь, как преобразилась за прошедшую неделю колония. Была ли это весна, своим приходом украсившая поселок – сбрызнувшая зеленью деревья в садах, умывшая дождями стекла окон и лица людей, убравшая первыми цветами края еще залитых весенней водой улиц, – или воздействие страстных текстов Баха? Отовсюду несся быстрый и звонкий перестук молотков, словно забарабанила сразу дюжина прилежных дятлов: латались прохудившиеся за зиму крыши, заборы, палисадники, лодки и летние кухни. Кряхтели выбиваемые на ветру ковры и циновки, хлопало развешанное во дворах мокрое белье. Непрерывно звенела колодезная цепь на рыночной площади – хозяйки набирали полные ведра, словно решив разом, в один день, отмыть все дома и дворы от зимней грязи. На одном краю села ревел утробно недовольный чем-то верблюд, на другом – тявкал ошалелый от апрельского воздуха щенок.

Шлепая по глубоким весенним лужам, Бах разбрызгивал отраженное в них синее небо с белыми пятнами облаков и слушал всю эту шумную жизнь – то ли просто очнувшуюся от зимней спячки, то ли вызванную из небытия силой его карандаша. Подумалось: а ведь и следующую сказку можно написать о Кларе – сюжетов о решительных девицах, счастливо соединившихся со своими робкими возлюбленными, было предостаточно. Как и сюжетов о прожорливых бородатых великанах. Или о вредных тощих старухах, любящих прясть и пакостить мирным людям, – ведьмах, колдуньях и отшельницах…

Из-за угла, с лязгом и грохотом, выехало что-то большое, громоздкое – трактор; следом, вереща и улюлюкая, высыпала горстка тощих детей (где они только прятались всю зиму?). Тракторист, с перепачканным до самых глаз лицом, то и дело оборачивался и кричал им что-то сердитое, но его не было слышно за могучим тарахтением – и дети неотступно скакали следом, ликующе визжали каждый раз, когда их окатывало водой из-под огромных шипастых колес. Первый в Гнадентале трактор – потрепанный американский “Фордзон”, с боем вытребованный Гофманом в Покровске для посевной, – шел в поля: работать.

А навстречу ему по дышащей весенним паром степи тянулась вереница повозок, груженных чемоданами, тюками, корзинами, мешками, узлами. Рядом с возами шагали люди: неунывающие Манны, скупые Ланги, богобоязненные Вендерсы, работящие Грассы – покинувшие колонию семьи возвращались из многомесячных скитаний по железным дорогам, пароходным трюмам и приграничным лагерям для беженцев.

Всего за весну одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года в Гнаденталь вернется одиннадцать семей. Год этот Бах так и назовет про себя – Годом Возвращенцев.

13

Личико Анче скоро расправилось, из складок и припухлостей глянули глаза, щеки округлились и налились упругостью, кожа сделалась бела и прозрачна. Покрывающий голову пух отрос и завился кольцами, а руки вытянулись и окрепли – во время кормления она цепляла Баха за рукава и бороду, хваталась за ложку. Бах начал было пеленать ее туго, чтобы отучить размахивать руками и расплескивать молоко, но девочка ни минуты не желала прожить в неволе – кричала так долго и яростно, что крылья носа и губы ее белели, а в голосе прорезалась явственная хрипотца; сдался, перестал пеленать – и теперь каждый раз, наевшись, Анче сначала вздыхала облегченно, била растопыренными пальчиками по оловянной ложке и глядела на Баха довольными глазами, пуская изо рта молочные пузыри.

В первые три месяца жизни, когда мир за окнами был по-зимнему молчалив, а тишина в комнате нарушалась только скрипом Бахова карандаша, Анче спала глубоко и подолгу. Но стоило капели застучать легонько, а овсянкам задзенькать на кленовых ветвях, как и она ожила, сбросила младенческую сонливость. Голос ее зазвучал на хуторе все чаще и громче, сообщая о желаниях Анче и требуя немедленного их выполнения: девочка была настырна и своевольна, как избалованная принцесса из сказки.

Она любила, когда ставни были распахнуты и пропускали солнечный свет, – следила внимательно за отсветами и игрой теней на дощатом потолке; также любила, когда одно из окон было приоткрыто и в избу проникали звуки леса, обильные и звонкие по весне; засыпать же не желала нигде, кроме как у Баха на руках. Любое сопротивление с его стороны побеждала криком – грозным или жалостливым, в зависимости от ситуации; впрочем, капитулировал Бах легко – детского плача не выносил вовсе. Он и сам не заметил, как девочка – беззубая и почти безволосая, размером и весом не более домашнего кролика – стала управлять его жизнью, как некогда управляла Клара. Не заметил, как подчинился – подчинился с готовностью, даже радостно: и ставни в доме распахнулись, и одно окно всегда приоткрывалось по утрам, и ребенка привык усыплять, прижимая к груди и кружа по дому, тихо мыча все известные ему стихи и песни.

Чем старше становилась Анче, тем больше хотела. Скоро ей стало мало собственных игрушек (Клариного гребня, пестика для толчения специй и оловянной ложки) – она желала играть с руками Баха, живыми и подвижными: перебирала заскорузлые пальцы, теребила и дергала, затем выбирала один, засовывала в рот и долго мусолила скользкими деснами.

А еще Анче желала – глядеть на Баха. Стоило ему войти в дом, как девочка переворачивалась на живот, задирала голову в потолок и требовательно гудела, подзывая к себе, – пока Бах не подходил и не брал ее на руки; затем ловила его взгляд и замирала, приоткрыв рот и изредка моргая круто изогнутыми ресницами. Нежное лицо ее при этом чуть подрагивало, словно учась принимать различные выражения: сосредоточенности, ласковости, грусти, озорства, задумчивости. Не сразу он понял, что Анче ловит эти выражения с его лица: слегка наморщенная переносица Баха вызывала крошечную складку меж ее бровей; его плотно сжатый рот заставлял и ее скривиться, а его улыбка побуждала изгибаться радостно и ее губы. Крошечное бессловесное существо читало Баха и отражало его, как зеркало.

И все слышимые звуки Анче отражала также. Поначалу Бах не понимал, почему столь по-разному звучит ее голос, откуда в пронзительном детском крике берутся все эти интонации – то напевные и беззаботные, то задумчивые и унылые, а то раздражительные, даже сварливые. Однажды понял. Он чистил тогда наличники от накопившегося за зиму сора: тупой стамеской выскребал из древесных складок лиственную прель, остатки семян и веток – и, стоя снаружи у открытого окна, нечаянно подслушал разговор Анче с миром: где-то в лесу заливалась варакушка, свиристела восторженно – и Анче свиристела в ответ, повизгивала и верещала; курлыкнул в небе пролетающий журавль – и Анче завздыхала, загудела печально; хрипло зацыкала в кустах рассерженная гаичка – и Анче заскрипела, задышала сердито. Она повторяла птичьи голоса, как заправский пересмешник, учась ласковым и нежным нотам у лесных жаворонков и зарянок, дерзким и гневливым – у рябинников, тревожным и просящим – у ремезов, настойчивым – у желн и зеленых дятлов. Сама брала у мира то, чего не мог дать ей Бах.

Он не мог научить ее говорить. Подумалось: а если попробовать вновь разлепить губы, зашевелить онемевшим языком? Пытался: напрягал челюсти, дергал подбородком. Уйдя в глубину сада, чтобы не напугать ненароком Анче, долго мычал на деревья, стараясь выудить из горла позабытые звуки. Но губы, горько сомкнувшиеся когда-то – не то сами по себе, не то по его неосознанному желанию, – оставались немы, а язык неподвижен. Речь не возвращалась.

Бах по-прежнему “читал” Анче все, что выходило из-под его карандаша, Анче по-прежнему внимательно слушала, не отводя глаз от Бахова лица. Он прижимал к груди ее голову, утыкался губами в теплое темя, вздыхал судорожно: хотелось верить, что она его понимает.

– Нравится тебе? – спрашивал мысленно.

Та улыбалась в ответ.

* * *

Росла быстро, и скоро Бах уступил Анче кровать Клары. Сам уже в который раз перебрался в гостиную, на свою затертую до блеска лавку. Занимать комнату Удо Гримма не захотел – на лавке было привычнее. Помещать ребенка в тесную каморку Тильды – в царство сундуков, кружевных покрывал, щеток, прялок и веретен – не захотел также. Мысль о том, что девочка вырастет в комнате Клары, будет спать в той же постели и на том же белье, станет через некоторое время надевать Кларины вещи и расчесываться ее гребнем, – эта мысль согревала. А беспокоило то, что теперь по ночам Анче оставалась в спальне одна, и иногда за гудением ветра в трубе Бах не мог расслышать ее дыхания. Приходилось по нескольку раз вставать и пробираться в спальню, на ощупь искать под складками утиной перины маленькое тельце; найдя – облегченно вздыхать, утыкаться носом в чуть потный со сна младенческий затылок, вдыхать знакомый запах и тащиться обратно на свою лавку.

Многое теперь беспокоило Баха – вопросы жужжали в голове, как пчелы в улье. Покрасневшие щеки Анче – признак недомогания или примета избыточного здоровья? А белый песок, высыпающий на ресницах во время сна? (Ни скипидара, ни английской соли на хуторе не имелось, и потому Бах делал что мог: пылающие щеки натирал льдом, глаза младенца – собственной слюной.) Не упадет ли девочка с кровати во время его отлучек за дровами и на рыбалку? (Обкладывал кровать подушками, а пол устилал одеждой, чтобы смягчить удар.) Не оцарапает ли нечаянно лоб игрушками – увесистой толкушкой для специй и рукоятью от старой мясорубки? (Хотел отобрать, да Анче не разрешила, вытребовала обратно полюбившиеся предметы.) Можно ли кормить ее еще чем-нибудь, кроме полюбившегося козьего молока? (Когда во рту Анче прорезался первый зуб, стал давать ей разжеванный хлеб; когда зубов стало два – толченую мякоть свежих яблок; а когда зубы полезли один за другим, быстро, как грибы после летних дождей, – варенную в трех водах рыбу, свежую землянику и ошпаренный кипятком крапивный лист.)

Главное же беспокойство ждало Баха впереди. К концу лета руки и спина девочки окрепли, ноги удлинились, живот не торчал более арбузом, а впал и спрятался под ребра – Анче научилась ползать. С ликующим визгом устремлялась она теперь повсюду: под стол, где часто валялись упавшие листы с черновиками Баховых сказок (бумагой можно было громко шуршать, затем рвать ее на куски и с аппетитом жевать); под низкую Кларину кровать, где холмился песок, расчерченный легкими следами домашних мышей (песок можно было бесконечно долго пропускать меж пальцев, разгребать, сгребать обратно в кучу – и бить ладонью что есть силы, наблюдая за полетом песчаных брызг); под высокую Тильдину кровать, в пропахшие пылью щели меж старых сундуков (пыль и паутина были противны на вкус, но мягки и приятны на ощупь); за печь, где имелись и дивная жирная сажа, и липкие от смолы щепки, и сытная известковая крошка (сначала Анче подбирала ее языком с пола, а затем научилась сгрызать и слизывать с печного бока).

Удержать Анче в постели не было никакой возможности: однажды познав радость движения, девочка не желала больше покорно лежать в бездействии. Едва проснувшись, она требовала спустить ее на пол и отправлялась изучать подкроватные и запечные пространства. Если просыпалась, когда Баха не было в доме, – отважно скатывалась с кроватного бока на расстеленные тулупы и перины, затем уползала по своим делам: дух исследования был сильнее страха.

Иногда Баху казалось, что страх неведом ей вовсе. Ее не страшила темнота: погасшая внезапно лучина не вызывала у Анче ни малейшего беспокойства; иногда по ночам Бах просыпался от шороха – если девочке не спалось, она продолжала свои изыскания в темное время. Ее не страшил огонь в печи: подползала к устью так близко и заглядывала внутрь с таким любопытством, что, казалось, еще мгновение – и сунет туда голову (Бах теперь накрепко задвигал печную заслонку, а подступ к ней заграждал ящиком с камнями, чтобы в его отсутствие девочка не попробовала огонь на ощупь). Не страшили Анче и звуки непогоды: в грозы упорно тянула крошечные ладони к окну – Бах брал ее на руки, ставил неокрепшими ногами на подоконник, и она прижималась лицом к стеклу, наблюдая быстрый бег водных струй и отсветы небесного огня, не вздрагивая даже при громовых раскатах.

Бах надеялся, что со временем это бесстрашие уступит место природной осторожности, свойственной и человеку, и всем прочим земным существам. Но время шло, а отвага Анче только возрастала. Однажды решил проучить ее: сдвинул в сторону ящик, преграждавший путь к печи, сам сел на него и стал наблюдать; Анче подползла к печному устью и хватанула железную заслонку ладошкой – тотчас отдернула, завизжала испуганно, замахала обожженными пальцами. Проплакавшись, однако, вновь ринулась к печи: еще не просохшие от слез глаза горели таким злым упрямством, такой решимостью одолеть коварную дверцу, что Бах испугался – подхватил ребенка на руки, унес в комнату. С тех пор ящик от печного устья не отодвигал, а входную дверь избы запирал плотно, закладывал на щеколду: оказавшись на улице, не знающая страха девочка неминуемо навлекла бы на себя десяток разных бед.

Но разве могла деревянная дверь, завешанная дырявым тулупом, удержать все звуки и запахи большого мира? Когда все углы комнат были обнюханы, подкроватные места исползаны вдоль и поперек, а гвозди сундуков многократно облизаны, Анче обратила внимание на дверь. Сначала подолгу лежала на пороге, уткнувшись носом в узкую щель у самого пола и втягивая ноздрями сочившиеся снаружи запахи – травы, сена, влажной земли, мокрой древесины (и Бах несколько раз чуть не наступил на ребенка, входя в дом). В начале осени потребовала выпустить ее на улицу.

Бах и раньше выносил ее на руках во двор и в сад, иногда брал с собой на прогулку в лес. Но познавшая радость свободы Анче не желала больше быть спутницей – она хотела изучать большой мир сама, перемещаясь на собственных четвереньках, ощущая его собственными ладонями и пробуя на вкус собственным языком. Стоило двери распахнуться – и девочка змейкой юркала с крыльца на траву: устремлялась то на задний двор, то в лес, то в сад. Бах торопился следом.

На заднем дворе ее подстерегали топор с блестящим, точенным о плоский камень лезвием; хищный серп, которым Бах подрезал траву на дворе; тяжелая железная сечка для обрубки сорняков; острые обломки валунов, собранных для укрепления фундамента. В лесу поджидали ошалевшие от сентябрьской жары шмели и шершни; жирные антрацитовые гадюки; трухлявые пни, набитые крупными, с полпальца, кусачими муравьями; овраги с крутыми склонами и ручьи с ледяной, до судороги в челюстях, водой. А в саду уже налились багрянцем увесистые яблоки – то и дело норовили упасть с ветки и зашибить любого, кто проходил мимо…

Бах неотступно следовал за Анче, замечая каждую новую опасность и устраняя ее. Утомившись, поднимал перепачканную в земле девочку и нес домой – та верещала гневно, сучила ножками, кусалась, не желая прерывать прогулку. Оказавшись в домашних стенах, долго ревела, затем устраивалась у Баха на коленях, вздыхала надрывно, обхватывала его ручонками и засыпала, уткнувшись носом в Бахову морщинистую шею или спутанную бороду. Только октябрьские дожди и пришедшие с ними холода положили конец утомительным и опасным прогулкам.

Со злости на запертую постоянно дверь Анче встала на ноги: однажды долго стучала ладошкой о порог и визжала, требуя выпустить ее наружу; затем, рассердившись, ухватилась за косяк и рывком поднялась на кривоватых, подрагивающих от напряжения ногах. Постояла, пошатываясь и обозревая пространство кухни с новой для нее высоты; затем ахнула восторженно и сделала пару неверных шагов – к Баху, который возился у печи, помешивая суп. Тот уронил ложку в котел, вскрикнул, метнулся – едва успел подхватить. С тех пор стала пытаться ходить, каждый раз повергая Баха в ужас – вынуждая бежать к ней, защищая от возможного падения. Утомлялся от этих метаний сильно, до ломоты в позвоночнике, набил пару шишек на коленях, однажды чуть не вывихнул ступню – но посидеть спокойно хотя бы час ребенок не желал.

Когда снег нетающим одеялом лег на степь и лес, а Волга покрылась пятнами первого льда, Анче пошла. К Рождеству – уже бегала резво, шурша по земляному полу сшитыми для нее маленькими чунями. А Бах бегал по избе следом – сгорбившись, переваливаясь на полусогнутых ногах и расставив руки подобно раскинувшей крылья испуганной перепелке: беспокойство об Анче уступило место настоящему страху. Насколько отважна была девочка, настолько боязлив – он сам: то мерещилось, что Анче запнется ногой о порог и разобьет голову о дверной косяк; то – что упадет с разбегу и расшибет лицо; то – что насмерть ударится виском о край дубового стола. Мерещилось так явно, что по ночам вскакивал с лавки, жег лучину, проверял то косяк, то стол – искал следы крови. Их не было.

Отлучаясь на рыбалку или в Гнаденталь к Гофману – оставляя девочку в избе одну, – Бах не мог избавиться от возникавшей перед мысленным взором картины: любопытная Анче, вцепившись ручонками в стоящий у печки ящик с камнями, сдвигает его в сторону, хватается за разогретую заслонку, вскрикивает от боли, но тянет на себя – из приоткрытой пасти вырывается желтый язык пламени… Пару раз, измученный видениями, разворачивался на середине Волги и возвращался домой: влетал в избу распаренный, задохнувшийся от быстрой ходьбы, – ящик стоял на положенном месте, Анче безмятежно спала.

Уставал от своего страха. Страх был – как гвоздь в кишках, как воткнутая в живот ледяная игла. Боялся, что Анче уколется веретеном. Проткнет глаз упавшим со стола карандашом. Прищемит палец в двери. Поперхнется и задохнется. Заболеет и сгорит в лихорадке… Картины одна ужаснее другой мелькали в голове Баха, не давая дышать. Более же всего он боялся, что, подойдя однажды утром к постели, обнаружит ее пустой: Анче исчезнет.

Помогали справиться – прикосновения. Стоило Баху дотронуться гребнем до пушистой макушки Анче или потрепать за розовое ушко – и страх мельчал, уползал куда-то в глубину позвоночника; самым же верным средством было – взять девочку на руки. И потому каждое утро Бах подолгу расчесывал волосы Анче, а каждый вечер укачивал ее, как новорожденного младенца, мыча колыбельные. Девочка росла, носить ее становилось все тяжелее, но Бах вряд ли это замечал: когда Анче засыпала, он долго еще ходил по дому, прижимая ее к себе. Затем осторожно укладывал Анче в постель, обертывал со всех сторон утиной периной, словно мягкие перинные бока могли заменить его объятия. Садился на край кровати и подолгу смотрел на спящего ребенка.

В эти ночные часы в нем просыпались странные фантазии, которых он не понимал и объяснить которые не умел: то хотелось прижать девочку к себе с такой силой, чтобы разъединяющая их организмы кожа лопнула – и тела срослись в одно, как сплавляются в огне куски раскаленного металла; то хотелось превратиться в разлапистую яблоню, усыпанную плодами, – чтобы Анче срывала те плоды, один за другим, и ела; то хотелось по-звериному вылизать ее всю, от крошечных ноготков на ногах до самого затылка. А иногда Бах воображал себя волком, седым и старым; осторожно он брал спящую Анче в зубы и выносил из избы; нес через хутор, через лес, вдоль по Волге, ступая широкими лапами по листьям, камням и песку. Куда нес? Бах не мог бы ответить.

Гуляли по крышам ветры – зимой тяжелые, густо замешанные со снегом и ледяной крупой, весной упругие, дышащие влагой и небесным электричеством, летом вялые, сухие, вперемешку с пылью и легким ковыльным семенем. Бах слушал их – и каждый вечер задавался вопросом: была ли его вина в том, что Анче до сих пор молчала? Рядом с немым Бахом девочка росла бессловесной. Ей минул год, затем два; она произносила множество звуков – свистела, гудела, мычала, выла, цыкала языком и трещала, шлепала губами, фырчала, стонала, крякала – прилежно повторяла все, чему научили ее ветер, лес и река, птицы и насекомые; мастерски подражала и заливистой соловьиной трели, и стрекотанию белки, и шелесту волжских волн, и треску ледяной корки на февральском сугробе. Но – не говорила.

Впрочем, ей и не нужно было говорить: они с Бахом понимали друг друга без слов. За два года у них сложился свой язык, гораздо более нежный, чем грубая человеческая речь. Язык этот состоял не из слов, а из взглядов, касаний, легчайшей игры мускулов на лице, из частоты дыхания и движений тел.

Слышали дыхание друг друга, даже если находились в разных комнатах; стоило одному вздохнуть чуть глубже или чуть медленнее обычного, как второй тотчас вскидывал глаза: не случилось ли чего? Они читали в движениях друг друга проявление чувств: чуть более задумчивый шаг, чуть более нетерпеливый жест, чуть резче вскинутая голова, иной поворот плеч или изгиб позвоночника – все имело значение, все говорило о чем-то. Каждый знал не глядя, какое выражение лица сейчас у другого: даже и смотреть друг на друга было не обязательно, не то что говорить.

Вот Анче, шагая рядом с Бахом по лесу за березовым соком, оглядывается ликующе (Весна! Солнце! Хорошо!) – он же чуть хмурится, кашляет строго, поджимает рот (В этот раз – не смей убегать далеко!)… Вот Бах, сидя у свечной лампы, мастерит крошечную душегрейку из старой шерстяной юбки; ведет едва заметно бровью (Давай-ка примерим обновку!) – Анче тотчас оставляет игрушки, подходит ближе… Вот Анче, стоя по пояс в воде, помогает Баху полоскать белье в Волге; смотрит на левый берег, едва различимый в июльском мареве, и в глазах ее загорается озорная мысль (А если упасть на волны и поплыть – туда?); спохватывается, прячет взгляд от Баха – но тот уже все понял, уже бьет что есть силы мокрым полотенцем по набегающей волне (И думать забудь!)… Вся жизнь их была – постоянный разговор друг с другом, непрерывный и важный разговор на языке дыханья и движений. Каждый был – как одно большое ухо, готовое слушать и понимать другого.

Впервые Бах столь чутко ощущал другого человека. Как самого себя. Лучше, чем самого себя. И оттого боялся еще сильнее: понимал, что уже не молод и когда-нибудь силы оставят его. А тогда – что будет с Анче? Не обвинит ли она его в том, что оставил ее безъязыкой – одинокой и беспомощной в большом мире? Впрочем, помочь ей заговорить он не мог. Никак не мог. И не было в этом его вины. Не было. Не было. Не было…

* * *

Каждый день Баха состоял из двух частей: светлые часы принадлежали Анче, темные – сказкам. О чем будет писать, знал еще с утра, а то и с предыдущей ночи, когда очередная история стучалась в память, желая быть записанной. Долго сидел, вспоминая народный сюжет в наивном Кларином изложении, – простой и емкий, как глиняный горшок. Затем брал карандаш и создавал сказку заново – выписывая образы и характеры, насыщая запахами и звуками, наполняя чувствами и страстями: горшок оборачивался серебряным кубком, золотым кувшином или расписной вазой.

Палитра Баха была проста: с одной стороны – немудреные фольклорные фабулы, с другой – знакомые люди. Удо Гримм оборачивался жадным великаном, королем-чревоугодником или хвастливым ландграфом; старуха Тильда – вредной ведьмой или бранчливой пряхой; юная Клара – то прекрасной королевной, то добродетельной падчерицей; бирюк Бёлль-с-Усами – сапожником, башмачником, егерем и форейтором, непременно злым и недалеким; пройдоха Гаусс – хитрым пастухом; Арбузная Эми – сварливой женою. С Гофмана были списаны горбуны и карлики, бесовские человечки, а также черти и горные духи. Разбойники, лиходеи и коварные предатели неизменно были трех мастей: либо развязные наглецы, поросшие рыжей щетиной, с быстрыми и хищными глазами, либо подростки с кадыкастыми шеями и ублюдочными лицами, либо мужики с калмыцкими скулами и окладистыми черными бородами. А сам Бах? Честный и преданный слуга, рискующий жизнью ради хозяина или возлюбленной, – вот кем являлся Бах в своих историях.

Он проживал эти истории, как жизни, – одну за другой, забывая о дневных заботах. Его сердце, утомленное беспрестанными страхами о девочке, по ночам переставало бояться: не страшилось ни королей, ни чертей, ни злодеев. Не будь этих ночей, оно поизносилось бы в страхе, как изнашивается от долгой носки даже самый крепкий башмак. День дарил Баху настоящую жизнь, а вместе с нею – боль и страх; ночь – давала силы, чтобы пережить день.

Вставал из-за стола уже под утро, квелый от долгих бессонных часов и испытанных приключений; иногда и вовсе не мог встать – так сильно болело тело от полученных в битве ран или утомительных путешествий по подземным и надземным мирам. Грудь ныла, еще схваченная железными обручами, которыми он велел сковать себя от тоски по исчезнувшему господину; ноги, еще стиснутые стальными латами, едва шевелились; на лбу еще теплел благодарный поцелуй спасенной красавицы… Бах откладывал затупившийся за ночь карандаш, гасил свечу и брел в предрассветных сумерках к ведру с водой. Зачерпывал кружку за кружкой, вливал в себя прохладную волжскую воду, никак не умея напиться, – словно мучимый тяжелым похмельем. Затем ложился на лавку и забывался беспросветно черным сном – на пару часов, пока не пришлепает к нему проснувшаяся Анче, не заберется под бок и не начнет мусолить зубами кончик его бороды или пальца.

Ее лицо было первым, что Бах видел по утрам, открывая глаза. Лицо это постепенно взрослело и умнело, глаза наполнялись смыслом, а черты – менялись.

Новорожденная Анче походила на Клару, как молодое яблочко на зрелый плод. Годовалая была уже меньше похожа, а двухлетняя – не похожа вовсе. С испугом искал Бах в непостоянных детских чертах отражения лиц, которые хотел бы забыть, – мерзавцев, что нагрянули на хутор страшным апрельским утром; искал – и не находил. На деда, могучего Удо Гримма, Анче не была похожа тоже. Возможно, размышлял Бах, в девочке проснулись черты Клариной матери?

Однажды, озаренный странной мыслью, он проснулся затемно. Посидел в постели, теребя редкую бороду и смущенный нелепостью своих предположений. Затем встал, взял ножницы и отхватил ту бороду под корень, словно серпом пучок травы срезал. Вышел во двор и в рассветной полутьме долго точил кухонный нож, а затем соскреб с лица лезвием оставшиеся волосы. Когда солнце блеснуло меж вершин деревьев – подошел к бочке с дождевой водой и посмотрел внутрь.

С темной поверхности воды глянуло на Баха суровое, почти незнакомое лицо: за двенадцать проведенных на хуторе лет черты его сделались жестче и суше, глаза – темнее и строже, крупные морщины легли вдоль щек и поперек лба. Признать в чужом отражении себя Бах затруднился бы. Очевидным было одно: на это отражение и походила маленькая Анче.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю