355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гузель Яхина » Дети мои » Текст книги (страница 9)
Дети мои
  • Текст добавлен: 25 ноября 2020, 10:30

Текст книги "Дети мои"


Автор книги: Гузель Яхина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Со страхом наблюдал Бах за ходом своих мыслей и за самим собой, рыщущим по спящей колонии – ночным волком, ночным вором.

Самые богатые дворы, где в стойлах непременно нашлись бы и коровы с тяжелым выменем, и окотившиеся козы со свисающими до пола розовыми сосцами, и кобылы с тонконогими жеребятами, – все эти дворы давно разорены. Оставалось попытать счастья в хозяйствах победнее – например, у набожных Брехтов: они славились тем, что никогда не запирали на ночь ни ворота, ни даже двери, во всем полагаясь на божью волю. За прошедшие семь лет дом их заметно потускнел и обветшал, но все еще дышал чахлым дымком – все еще жил. Одной рукой Бах ухватил поудобнее нетерпеливо кряхтящего ребенка, другой осторожно толкнул створку ворот: открыто, как всегда. Хоть что-то в Гнадентале оставалось неизменным.

Клара, меня пугают собственные поступки.

Вошел. Во дворе, однако, пусто и безжизненно: не вздыхали в хлеву сонные коровы, не перебирали копытами волы и верблюды. Животных не было – ни одного. Как не было их и в хозяйстве ткача Дизеля, и зажиточной вдовы Кох, и даже свинокола Гауфа – ко всем наведался этой ночью Бах.

Клара, что делает со мной твой ребенок?

К кому залезал через дыру в заборе, к кому – через занесенный снегом палисадник. И каждый двор был пуст, как выскребли: ни лепехи коровьей, ни пахучего овечьего катышка, ни следа бараньего копытца на снегу. Бах метался по ночному Гнаденталю, позабыв про усталость и все теснее прижимая к груди недовольно тявкающего младенца, тряся его все отчаяннее. Если проснется и заголосит – придется удирать из колонии со всех ног. Без молока…

Клара, неужели я схожу с ума?

Вдруг пахнуло – остро, чуть сладковато: козьей шерстью и животным теплом. Прикрыл глаза, повел носом, ловя волну, – запах несло со двора угрюмого верзилы Бёлля-с-Усами, про которого говорили: если он и любит кого на этом свете, то одну лишь свою ореховую трубку, которая неизменно торчит из-под его нестриженых усов.

Потерпи, мысленно обратился Бах к младенцу. Кажется, нам повезло.

И младенец потерпел – поспал прилежно еще с полчаса: пока Бах протолкнул его в щель под забором, а сам перелез сверху, наступая на небрежно прибитые поперечины; пробрался во внутренний двор, огороженный плетнем, откинул щеколду на ведущей в хлев дверце – и неожиданно оказался внутри козьего стада, голов на полсотни, а то и больше. Козы толпились в хлеву так тесно, что едва не путались рогами. Спали чутко: при появлении Баха заволновались, затолкались ребристыми боками, застучали копытцами о пол, а рогами – о стены. Когда успел вечно безденежный Бёлль-с-Усами обзавестись таким поголовьем?

Бах осторожно уложил ребенка на порог хлева. Протянул руку вправо, пошарил по стене – обычно там, недалеко от косяка, развешивали всякую утварь. Нащупал одни пустые гвозди. Вот тебе и хозяин: скот завел, а про скребки, чесала и ведра поильные забыл. Выскочил во двор, где заприметил у стены кучу хламья, выцепил из нее покореженную, но целую еще жестяную крышку от сепаратора – сойдет за плошку. Вернулся к козам. Дверь закрывать не стал; присел на корточки и начал при бледном лунном свете выглядывать в шевелившемся облаке тощих ног и шерсти молочное вымя покруглей да поувесистей. Высмотрел. Пробрался к той козе; охлопал, успокаивая, костлявые бока, пристроил меж копыт найденную плошку. Пальцы отогрел дыханием, смочил слюной для мягкости. Огладил вымя в буграх вен, растопыренные твердокаменные сосцы. Сжал кулак, вытягивая молоко, – тугая струя ударила в жестяное дно звонко, словно выстрелила. Коза была давно не доена, потому и стояла покорно, и ждала терпеливо, пока Бах копошился у ее разбухшего вымени. Заметил, что шерсть ее не чесана, висит колтунами, а неухоженные копыта кудрявятся уродливыми наростами, – плохо глядел за скотиной Бёлль, даром что завел внушительное стадо.

Первые надоенные капли Бах выплеснул (колонисты говорят: “напоил землю”), остальное собрал. Вышла почти полная плошка: больше литра жирного пахучего молока – почти горячего, исходившего паром на морозе. Взял под мышку дитя и осторожно понес непокрытую посудину вон, стараясь не расплескать, – из хлева, со двора, из Гнаденталя.

На середине Волги, в темный предрассветный час, когда луна нырнула в облака, а солнце еще не показалось, младенец все же проснулся и разорался от голода. Пить из плошки не умел. Баху пришлось опуститься на снег, прижать ребенка к животу и, закрывая от ветра тулупом, макать в молоко край выпростанной рубахи и вставлять в жадно раскрытый младенческий рот. Насытившись, ребенок уснул. И Бах уснул – едва доплелся до дома, запалил в печи пару поленьев и залез в остывшую постель, под утиную перину, успевшую пропитаться теплым младенческим духом (поначалу хотел было идти спать в ледник, но побоялся, что дитя опять раскричится, если оставить в доме одного). Младенца положил с другого края кровати – в подушки, чтобы не свалился.

Когда первые лучи солнца пробились через щели в затворенных ставнях и поползли по чисто выметенной комнате, оба крепко спали – Бах и новорожденная девочка. Он лежал, по давней привычке вытянувшись в струну и скрестив на груди руки. А девочки видно не было: она давно перекатилась через все подушки, вбуравилась в ворох перинных складок и протиснулась через них, чтобы приникнуть лицом, животом, ногами к большому и теплому телу мужчины, исподняя рубаха и руки которого пахли единственно важным для нее – свежим молоком.

10

Уже после полудня Бах проснулся и обнаружил под боком маленький теплый комок. И словно увидел младенца заново: каждый членик его был столь мал и нежен, что Бах замер в замешательстве, не зная, как отлепить от себя эти крохотные ладошки и ступни, эту припавшую к его боку рыхлость и мягкость – боясь притронуться к ней, чтобы ненароком не оцарапать тончайшую кожицу пальцами, не сломать хрупкие косточки. Почему не боялся он этого раньше? Почему вчера таскал дитя легко, словно охапку хвороста, то втискивая глубже под мышку, то просовывая под забор, то оставляя на пороге хлева?

Впервые Бах наблюдал рядом с собой существо, настолько более слабое и беззащитное, чем он сам. Он поднес к телу ребенка свою руку – широкую, с крепкими пальцами и крупными ногтями в темной обводке въевшейся земли, с жесткой морщинистой ладонью и тыльной стороной, одетой в дряблую пористую кожу. Эта рука, привыкшая колоть мерзлые дрова и твердокаменный волжский лед, могла бы полностью накрыть младенческую головку и одним движением пальцев раздавить всмятку; могла бы перехватить мягкую шейку и легчайшим сжатием остановить всякое движение воздуха в ней. Рука Баха – неумелая, порой бессильная в борьбе с речной водой, не желавшей подарить ему хотя бы скудный улов, со снегопадами, норовившими засы́пать хутор по самую крышу, с шальными весенними ветрами, жаждавшими с корнем выломать яблоневый сад, – рука эта была рядом с младенцем – всесильна: могла продлить робкую жизнь или отнять ее. Тело Баха, жилистое и легкое, подверженное частым простудам и местами уже тронутое старческой рябью, было рядом с младенцем – телом великана, грозного и всемогущего.

Он смотрел на ребенка, не в силах оторвать взгляд. Четыре жадно облепившие его крохотные лапки, каждая чуть длиннее и толще его указательного пальца, – неужели через несколько лет вытянутся, обрастут мясом, превратятся в руки и ноги? Бархатное тельце, внутри которого еще не видны ни ребра, ни мышцы, ни даже змейка позвоночника на спине, – неужели распрямится и окрепнет, нальется силой? А припавшая к его плечу морщинистая мордочка – неужели расправится и развернется, станет гладким лицом?

Разгоряченный сумбурными мыслями и испуганный внезапным осознанием собственного могущества, Бах высвободился из крошечных объятий и потащился в ледник – привести в порядок мысли и остудить голову.

Стул стоял там же, у изголовья. И Клара лежала – все там же, все такая же. Лицо ее было безмятежно, кожа бела и гладка. Длинные тонкие руки и длинные тонкие ноги лежали столь симметрично, что напоминала она уже не статую, а фарфоровую куклу, изготовленную искусным художником. Волосы, выбившиеся во время родов из тугой прически, рваным золотистым облаком окружали лоб. Бах хотел было принести гребень и причесать непослушные пряди, но заметил, что у основания они уже покрылись тончайшим инеем и побелели, – и не стал нарушать красоту, оставил как есть. Инеем же были покрыты и брови Клары, и длинные ресницы, и даже мельчайшие, видимые только при ярком свете волоски на висках, на переносице, над верхней губой – и оттого белоснежное лицо ее едва заметно искрилось в лучах дневного солнца.

Прости, мысленно обратился к ней Бах. Сейчас я не могу остаться с тобой. Дай мне еще немного времени. Ты же видишь, твой ребенок творит со мной странные вещи.

Показалось, что лед в ящике недостаточно прозрачен, – Бах спустился к Волге и напилил нового; куски для Клары отбирал самые крупные и красивые, просматривая насквозь и придирчиво оценивая преломление солнечных лучей, рисунок узора, чистоту скола. Перед этим накормил проснувшегося младенца, разведя молоко кипяченой водой и заливая его в детский рот узкой оловянной ложкой.

Обложил Клару свежим льдом, обсыпал свежим снегом – собирал не с земли, где чистота его могла быть незаметно глазу нарушена пробегающей мышью или иным зверьком, а с высоких древесных ветвей.

Обнаружив на теле младенца пупырчатую сыпь, впервые вымыл его в медном тазу – боясь уронить, боясь погрузить с головой в воду, переохладить или ошпарить. Ополоснул отваром чистотела и ромашки, которые Клара собрала еще летом, затем вымылся сам (обычно мылся после Клары той же водой, что и она, – в этом давно заведенном ими обычае виделся приятный и важный смысл).

Все-таки расчесал волосы Клары, заплел в гладкие косы, уложил кренделями вокруг темени – словно корону надел. Будь на дворе весна, наплел бы венков из голубого льна и алого мака, огненных тюльпанов и пурпурных ветрениц; сейчас же украсил прическу кружевными лентами из глубин объемистого сундука Тильды.

Перестирал ворох простынь, испачканных младенцем за первые дни жизни. Стирал соленой колодезной водой, а полоскал чистой, проточной, в ближайшей проруби, как всегда делала Клара. Развесил мокрое белье у дома. Вид белых прямоугольников, торжественно плывущих по двору, так явственно напомнил о Кларе, что Бах кинулся было снимать их и с трудом заставил себя успокоиться: вывесить белье в ином месте и тем самым нарушить привычный уклад жизни было бы еще невыносимее.

Украсил шею Клары желтыми бусами искусственного коралла, уши – стеклянными серьгами, запястья – татарскими медными браслетами, что обнаружил на дне все того же Тильдиного сундука. Хотел одеть Клару в нарядное, но обнаженное тело ее и без того было прекрасно.

Нарвал пеленок для младенца – из ветхих простынь и полотенец. Для заворачивания ребенка на время сна приспособил пару ночных рубашек, для укрывания – теплую шаль с длинными петлями и шерстяную юбку, расшитую цветными шнурами. Боялся, что вещи пропитаются младенческим запахом и утратят исходящий от них аромат Клариного тела, но этого не случилось: новорожденная пахла матерью. Особенно сильным был этот запах на темени, где бился часто и трепетно мягкий ромбик, прикрывающий не сросшиеся еще кости черепа, и в складках за ушами. Обнаружив это, Бах начал припадать лицом к детской головке и втягивать ноздрями идущий от нее дух – по многу раз в день; по ночам же спал, уткнувшись лицом в детский затылок или висок.

Выучился укачивать ребенка: однажды вечером тот не мог заснуть, и Баху пришлось долго трясти его, держа локти на отлете и суетливо семеня по дому. Уже под утро, укладывая задремавшего младенца в постель, обнаружил себя мычащим простенькую мелодию – одну из тех колыбельных, что напевала Клара во время беременности.

Испугался – когда через пару дней загогулина пуповины, похожая на сучок, внезапно отвалилась от детского пуза и оставила после себя глубокую ямку, слегка сочившуюся кровью. Ранка, однако, не причиняла ребенку беспокойства и скоро зажила.

Еще раз испугался – когда увидел как-то утром во дворе широкопалые волчьи следы: звери приходили ночью на хутор, покружили у дома, но забраться в запертый ледник не смогли, ушли ни с чем…

Бах трудился целыми днями не покладая рук. Метался между двумя женщинами – взрослой и новорожденной. Стоило задержаться в леднике, как настойчивый плач призывал его в дом. Стоило провести пару часов дома, как вина перед оставленной Кларой гнала обратно в ледник. Кажется, он исхудал за эти несколько дней, хотя вряд ли такое было возможно: руки и ноги его и так состояли из одних только жил и костей, обтянутых кожей. Однажды утром показалось, что захворал: лицо и шея горели, внутренности ныли нещадно, спину ломило; однако настырный детский крик поднял с постели, разогнал боль в мышцах, а прохлада ледника остудила пылающий лоб; разболеться не получилось – к полудню Бах уже забыл про утреннее недомогание. За все это время он так и не решился отнести девочку в ледник и сличить с Кларой: схожесть их была очевидна.

Через неделю украденное молоко закончилось – и Бах ночью опять сходил в Гнаденталь, во второй раз выдоил чужую козу. Подумалось: не увести ли ее с собой? Это означало бы, однако, готовность выкармливать младенца и дальше (несколько недель, а то и месяцев), а значит – отсрочить уединение в леднике с Кларой. На это Бах решиться не мог. И решиться отнести ребенка в Гнаденталь, оставить на чьем-нибудь крыльце – не мог тоже. Он разрывался между двумя женщинами – словно опять стоял по колено в снегу на середине схваченной льдом Волги, не умея ни сделать шаг вперед, ни повернуть назад.

А на третий раз его поймали. Чья-то тяжелая ладонь легла на плечо, когда выдавливал последние капли из упругих сосцов, схватила за шиворот и швырнула на землю. Частокол козьих ног заволновался вокруг, стадо раздалось в стороны и замекало, звякнула под ударами копыт опрокинутая плошка. Бах приподнял лицо из мешанины опилок и козьего дерьма, силясь разглядеть нападавшего, но увидел только темный силуэт над морем лохматых спин и трясущихся рогов. Попытался было встать – крепкий удар в грудь отправил обратно на землю. Силуэт приблизился, взмахнул руками – и тотчас что-то плотное, шершавое, пахнущее лежалым зерном и мерзлым сеном обволокло Баха со всех сторон: на голову надели мешок; руки стянули за спину и связали. Толкнули в живот: а вот теперь – вставай. И повели куда-то по спящему Гнаденталю.

Шагали недолго: хлопнула калитка, заскрипела протяжно входная дверь, дохнуло теплом и запахом керосина – вошли в дом.

– Вора поймал, – раздалось где-то рядом. – Полплошки молока сдоил, собачий сын.

Это был голос Бёлля-с-Усами, угрюмого верзилы, которым мамаши в Гнадентале пугали непослушных детей. Вот кто настиг Баха в хлеву.

Мешковина скользнула по щекам, глаза резануло оранжевым светом – с головы стянули мешок. Бах заморгал подслеповато, ежась и втягивая голову в плечи, и вдруг обнаружил перед собою чужое лицо, внимательно его изучающее.

Лицо это было так близко, словно хотело не разглядеть Баха, а уловить его дыхание или почувствовать запах. Неподвижное, освещенное с одной стороны дрожащим светом керосиновой лампы, а с другой погруженное в полутьму, оно смотрело пристально и строго. Черты его были совершенны. Не лицо – лик, тонкий и нежный, какой можно увидеть лишь на иконе. И сияли на этом лице не глаза – очи: темные, блестящие, в обводке длинных ресниц. И алели на этом лице не губы – уста. И не щеки розовели нежно – ланиты. Дева была юна, об этом говорили и гладкость кожи, и мягкость черт; взгляд же был столь взросл и печален, что мог принадлежать старику. Обездвиженный этим взглядом, Бах затаил дыхание, не смея отвести глаз.

– Это, что ли, ваш домовой? – спросила дева хрипло.

Движение губ исказило ее лицо до неузнаваемости: тонкая кожа заморщинилась густо – на щеках, вокруг рта, на переносице, – словно треснул на Волге лед и река из гладкого зеркала враз превратилась в кучу вздыбленных льдин. Дева подняла ко рту руку и задумчиво потерла пальцами приоткрытые губы. Грязные пальцы с квадратными ногтями так отвратительно смотрелись на нежном лице и пухлых губах, что Баха передернуло. Он опустил взгляд и с удивлением обнаружил, что носит дева синюю косоворотку с натянутой поверх вязаной душегрейкой и суконные штаны, заправленные в валенки. Тело – словно скручено лихой пляской: правое плечо смотрело вниз и немного назад, а левое – вверх и вперед. Руки длинные, с массивными шишковатыми суставами, а ноги коротковатые, слегка согнутые в коленях, вот-вот пойдут вприсядку. Да вовсе и не дева то была – мужичонка, маленький ростом и широкий в кости, изувеченный какой-то болезнью, по нелепой прихоти судьбы наделенный прекрасным девичьим лицом.

– Сказками про домовых старух столетних кормите! А то заладили: домовой коз выдаивает, домовой кур ворует… – Человек усмехнулся едко и пошел к столу, где были разложены бумаги и стояла керосиновая лампа.

Пружинистая походка его напоминала танец – в движение приходили все мышцы тела, от мускулистой шеи и крепких плеч до слегка косолапых ступней, будто и не тело шагало по полу, а перекатывался упругий клубок мышц, костей и волос; на спине, сбоку от хребта, колыхалась крутая выпуклость – горб. Длинная тень горбуна заплясала на беленой стене, уперлась затылком в потолок.

– У нас в колхозе если кто и ворует, то человек! Мелкий и грязный – и телом, и духом. Как этот! – Он презрительно кивнул на Баха, словно был тот валявшимся на обочине ненужным предметом – битым горшком или обрывком полуистлевшей веревки. – Понял, Бёлль?

Горбун говорил на удивительно чистом высоком немецком, с такими холодными и ровными интонациями, каких Бах не слышал даже в речи городских немцев.

Не поворачивая головы, Бах осторожно скосил глаза на Бёлля. Тот был, как всегда, мрачен. Клочковатые усы, и раньше напоминавшие комья мокрого сена, теперь поникли окончательно, завесили щелку рта, глаза и вовсе пропали под разросшимися бровями, один нос увесистым клювом торчал на плоском и унылом лице.

– Делать-то с этим лохматым – что? – Бёлль зевнул, распахивая обширную пасть, показал щербатые зубы.

Горбун поджал прекрасные губы с неприязнью, словно увидел во рту у Бёлля что-то отвратительное. Не отвечая, опустил взгляд на усеявшие стол ворохи бумаг, лицо обрело на мгновение былую неподвижность, а с ней и красоту; похоже, своим приходом Бёлль прервал его размышления, и теперь горбун вновь собирался с мыслями – о чем-то гораздо более важном, чем поимка незадачливого вора. Он протянул руки к бумагам и задумчиво пошевелил пальцами, выбирая, какой документ взять. Тень на беленой стене тоже пошевелила огромными пальцами.

– Полплошки молока – ах как мелко, мелко… – забормотал тихо, под нос. – Вот так и все здесь: по полплошки, по глоточку, по плевочку. Все – ползком. Все – шепотком. Вполсилы, по чуточку, по крошечке. Не живете, а грязь в наперстке месите. Полплошки… Почему не целая? – Так и не выбрав ни одной бумаги, он досадливо хлопнул по столу ладонью и вскинул обвиняющие глаза на Баха. – Почему ты не козу украл, не коня, не трактор, а всего лишь молоко высосал? Можешь ты объяснить мне? Если уж воруешь – то воруй! Греби добро общественное липкими своими клешнями. А мы тебя за холку – раз! И на суд общественный – два! И в прорубь нагишом – три! Или – ежели совесть не позволяет – так не воруй вовсе. Вступай в колхоз и живи-радуйся. А теперь – что мне прикажешь с тобой за этот стакан молока делать? В подпол до утра посадить? Линейкой по ладоням отшлепать? Пальцем погрозить и выпустить? Почему молчишь?!

Бах смотрел в пол – давно не метенный, усыпанный обрывками бумаг, шелухой подсолнечника, ореховыми скорлупками и прочим мусором – и гадал, не проснулся ли на хуторе младенец. Обычно девочка просыпалась ближе к утру, но случиться могло всякое. Мысль, что дитя будет надрываться от плача в пустом доме, была неприятна, как вонзившаяся глубоко под ноготь заноза.

– А давайте я ему тумаков навешаю, – Бёлль с хрустом поскреб небритую щеку. – От души – по-нашему, по-гнадентальски.

– Тумаков! – Горбун резко дернул плечами, словно желая выкрутить свое искореженное тело в противоположную сторону. – Один два глотка молока украл, второй ему за это два раза по морде съездил – вот и вся политическая сознательность! По-вашему – по-гнадентальски!

– Это вы зря, товарищ парторг. Я его так отметелю – месяц на карачках ползать будет.

– А не надо – чтобы на карачках! – Горбун в раздражении выскочил из-за стола и закружил по комнате; гигантская тень его завертелась по избе, заскребла по потолку, разрастаясь то ввысь, то вширь. – Надо – чтобы ворье это мелкозубое космы свои шелудивые состригло и завтра пришло к нам в колхоз записываться. И пасло бы этих самых коз и смотрело за ними. А каждого, кто задумает украсть хоть каплю общественного молока, от колхозного стада бы отгоняло. Так – надо!

– Не будет этого. – Бёлль угрюмо выдвинул нижнюю челюсть вперед, так что усы его встопорщились, а подбородок едва не коснулся кончика носа. – Лягушки не лазают по деревьям. Люди не растут выше Кёльнского собора. А воры не становятся пастухами.

– Вот! – взвился горбун как ошпаренный, вскидывая ладони к низкому потолку и чуть не касаясь пальцами собственной тени, также резко вздернувшей руки. – Вот она – заплесневелая мудрость веков!

Он подскочил к Бёллю и гневно задышал, оскалив острые зубы. Лицо горбуна оказалось на уровне Бёллевой груди, но прекрасные темные глаза глядели с такой высокомерной строгостью, словно взирали с высоты престольного трона.

– Ты сейчас что такое сказал – про собор? – заговорил быстро и яростно. – Ты сам-то понял, что сейчас сказал? Понял, почему сказал именно это? Почему ты сравнил человека с Кёльнским собором, а не с Руанским или, к примеру, со Святым Петром?

– У нас все так говорят, – набычился Бёлль еще больше. – И всегда говорили. Если кто ростом не вышел – бабка его с гномами путалась. Если дылда – высокий, словно Кёльнский собор. А выше того собора никому вырасти не дано, это и дураку ясно.

– Ты сам этот собор видел? Знаешь, какой он высоты? Сколько у него куполов? Какой они формы и какого цвета?

Бёлль молчал, по малоподвижному лицу его медленно разливалось недоумение.

– Ты хотя бы представляешь, в какой земле располагается город Кёльн? На какой реке стоит? На каком расстоянии от твоего родного Гнаденталя находится? – Горбун хлестал вопросами, как плеткой махал. – А ты уверен, что столь любимый тобою собор все еще существует? Может, его давно уже снесли или разрушили какие-нибудь варвары?

С каждым вопросом лохматые Бёллевы брови вздрагивали изумленно (на мгновение становились видны крошечные светлые глаза), а спина пригибалась ниже, так что скоро дылда Бёлль казался чуть не одного роста с коротышкой парторгом.

– Тогда зачем же повторяешь, как дрессированный скворец, что вбили тебе в голову с детства? Вот он, главный наш враг: вбитые в голову слова, вбитые в голову мысли! Тысячи слов, крытых пылью и паутиной. Тысячи мыслей, настолько изветшалых, что они уже начали разлагаться внутри черепной коробки… Принюхайся, Бёлль, – горбун резко понизил голос до шепота. – Неужели ты не чувствуешь этот запах?

Бёлль послушно зашевелил толстыми ноздрями, подозрительно завертел головой. Горбун ухватил корявыми пальцами его за щеку, притянул к себе и зашептал горячо, будто страшную тайну раскрывал:

– Это гниение. Старые мысли гниют у тебя в голове. – Бёлль дернулся в страхе, хотел было отпрянуть, но пальцы горбуна держали цепко, губы шевелились у самого уха. – Голова твоя – авгиева конюшня, Бёлль. И головы остальных гнадентальцев – тоже. Всех, до единого. Ваши черепа надо вычищать, выскребать, отмывать с мылом. И мы вычистим, обещаю. И тогда ты поймешь: может человек из вора стать пастухом. Может!

Наконец Бёлль сумел вырваться – распрямился испуганно, затряс головой. Горбун перевел дух, будто и сам утомился своей неожиданной проповедью. Посмотрел на Баха, неподвижно замершего неподалеку.

– Отпусти его, Бёлль, – сказал устало. – Развяжи руки и отпусти. Видишь, душа в доходяге еле держится. И не смей бить! Я погляжу в окно… А ты, – обратился к Баху, – ступай домой. Еще раз попадешься – посажу в клетку и выставлю на рыночную площадь с надписью “расхититель социалистической собственности”. В следующий раз пощады не жди.

Что за странные речи вел прекраснолицый горбун? Что за слова использовал? Это не был бессвязный бред сумасшедшего, в речах определенно имелись и смысл, и логика; более того, казалось, все диковинные слова и выражения были понятны даже тугодуму Бёллю, по крайней мере, не вызывали у него удивления. Судя по всему, мир за семь лет изменился весьма и весьма существенно. Где же в этом изменившемся мире добыть полплошки молока?

– Я вот что хотел спросить… – Бёлль помялся, повздыхал тяжело, собираясь с мыслями, затем решился. – Положим, про Кёльнский собор говорить нельзя. А про какой тогда можно? Если человек с оглоблю вымахал – какими словами его описать, чтобы понятно было?

Горбун, вернувшийся было к своим бумагам, вновь поднял взгляд. Лицо его внезапно озарилось радостью, глаза расширились, взор просветлел.

– Ах, какая тема! – зашептал восторженно. – Замена фольклорных форм… – Схватил карандаш, по-птичьи зажал его в скрюченных пальцах и начал царапать что-то в своих бумагах. – Да, Бёлль, тысячу раз – да!

Он бормотал еще что-то, невнятно и сбивчиво, и все писал, и поддакивал самому себе, и улыбался нервически, словно стоял на пороге какого-то открытия и боялся не успеть записать мелькнувшую в голове важную мысль. Наконец бросил карандаш на стол и рассмеялся. Подвижное лицо его так быстро меняло выражения – мгновенно переходя от презрительной суровости к гневу, от гнева к искренней радости, – словно был он малым ребенком, еще не научившимся скрывать чувства от окружающих. Так же стремительно проступала и исчезала на этом лице и природная красота: то являясь в полной мере, то скрываясь за уродливой маской морщин и мускульного напряжения.

– Браво, Бёлль! – закричал громко (даже огонек в керосиновой лампе вздрогнул, и тени на стенах избы колыхнулись торжественно). – Не зря тебе общественность козье стадо доверила. Правильно мыслишь, по-советски!

– Так что говорить-то? – осторожно напомнил тот. – Про верзил с дылдами?

– Говори: высокий, как кремлевская башня в Москве!

– Так я в Москве-то не был. И башни кремлевской – не видел никогда.

– А вот это как раз и не важно! Просто поверь мне, Бёлль. Эта башня прекраснее, чем все церкви мира, вместе взятые: отстроена из алого кирпича, окна хрустальные, шпиц изумрудный, а по шпицу – узоры золотые блещут. Кёльнский собор твой, чумазый от старости, со всеми его щербатыми куполами и обвалившимися крестами, легко поместится в одном ее шатре… Скажи, а ты смог бы для меня написать еще несколько местных выражений? Каких-нибудь пословиц, скороговорок, шуточек? Все, что вы тут используете в Гнадентале?

– На разговоры я не мастер, – смутился Бёлль. – А на писанину тем более…

– Ладно, – легко согласился горбун. – Опишем ваш фольклорный фонд другими, более подходящими для этого интеллектуальными силами… Спокойной ночи, товарищ.

Бёлль развязал Баху руки, толкнул к выходу; на лице его читалось явное неудовольствие: не дождался должной расправы над вором. А Бах – и сам толком не понимая, что делает, – выскользнул из-под тяжелой Бёллевой ладони, метнулся к столу, схватил карандаш и на первом попавшемся листке бумаги стал торопливо черкать гнадентальские пословицы и поговорки, посыпавшиеся из памяти.

Кануть в Волгу – пропасть без вести.

Таскать воду в Волгу – заниматься бесполезным делом.

– Стоять! – грозно крикнул горбун Бёллю, который кинулся было следом и хотел сгрести в охапку дерзкого вора. – Стоять и смотреть!

В тазу Волгу переплыл – о том, кто излишне бахвалится.

Этот и до Каспия дойдет – о наглом и напористом человеке.

Из-под скрипящего грифеля вылезали на бумагу червячки букв, складывались в длинные фразы. Как давно Бах не писал! Поначалу пальцы едва слушались, строчки были кривы и корявы; но скоро рука обрела былую твердость, буквы постройнели и выровнялись.

Много воды утечет в Волге – о том, что нескоро сбудется.

Когда Волга вверх потечет – о том, что никогда не случится.

Все реки текут в Волгу.

Все реки текут в Рейн (используется реже).

– Прелесть какая, – возбужденно бормотал горбун, заглядывая Баху через плечо. – Волга – это замечательно, это очень даже правильно. А вот Рейн из речи придется выполоть, Рейн в Советской России без надобности…

Бах все писал и писал, с удивлением ощущая, как загрубевшая рука наполняется давно позабытой радостью и силой. Место на листе закончилось, и он перешел на другой; кажется, там уже были какие-то записи, но Бах, не обращая внимания, выводил строчки поверх, наискосок и поперек этих записей – все быстрей и быстрей.

Верблюжьи края (шуточное, о степи).

Немного дерьма не помешает (также шуточное).

Грифель треснул и обломился, но рядом тотчас возник другой карандаш. Бах взял карандаш – кажется, из руки горбуна – и продолжил писать. Фразы ложились на бумагу одна за другой. Листы сменяли друг друга один за другим. Слова исторгались из Баха – впервые за долгие годы – пусть не произнесенные, но выведенные на бумаге, а значит, излитые вовне и понятые другими людьми. Он писал быстро и жадно – как пьет воду измученное жаждой животное, как глотает воздух едва не утонувший человек. Случись рядом что-то – загорись дом или обвались крыша, – Бах бы и тогда не поднял головы, не повел бы бровью; так и стоял бы, неудобно согнувшись у низенького стола, и выводил бы на белом фоне черные буквы, сплетая их в слова, а слова – во фразы. Одно за другим, одна за другой.

Драчливый, как из Зельмана.

Жадный, как из Швабии.

Простодушный, как из Гнаденталя.

– Зельман – это где? – шепотом осведомился горбун у Бёлля.

– Ниже по Волге, за Покровском.

– Тогда можно оставить. А вот Швабию придется изъять из оборота.

Когда грифель исписался вконец, до дерева, Бах остановился. Голове его было легко, дышалось свободно, будто стоял он не в низкой избенке, пропитанной удушливым запахом мужского дыхания и керосина, а на волжском обрыве, обдуваемый прохладными ветрами. Рука наполнилась такой силой, что могла бы одним движением пальцев переломить карандаш или, к примеру, поднять за шкирку горбуна, с интересом изучавшего исписанные Бахом листы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю