Текст книги "Дети мои"
Автор книги: Гузель Яхина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Вор с каллиграфическим почерком, – с удовлетворением заключил горбун, поднимая веселые глаза. – Интересный поворот.
– Узнал я его, – Бёлль взял со стола керосиновую лампу и поднес к лицу Баха. – Сначала не признал, за бородой-то. А теперь вижу: точно, шульмейстер наш бывший, по фамилии Бах. Сгинул он давно. Говорили, в Бразилию подался, дочь свою единородную замуж взял. Еще говорили – богачом стал: на золоте ест, на шелках спит, бархатом укрывается. А он – вот, пожалуйте: бороду русскую отпустил, косицу киргизскую. И нищебродит, молоко по ночам таскает. Даром что культурный.
От звука собственного имени, не слышанного много лет, Бах вздрогнул. Поднесенная к лицу лампа обдала жаркой волной.
– Шульмейстер Бах – это вы? – Горбун прищурился и приблизил свое лицо к Баху – стало еще жарче.
Бах сжал в руке карандаш и, что есть силы вдавливая в бумагу, кое-как начеркал тупым грифелем: мне нужно молоко.
– Зачем? – Горбун ощупывал Баха взглядом с откровенным любопытством (казалось, дюжина скользких улиток ползает по лицу, щекоча кожу касаниями крошечных подвижных рожек). – У вас маленькие дети? Больная жена? Где вы живете? Вы не можете говорить или не хотите? Знаете еще пословицы? Песни? Шутки-прибаутки?
В ответ Бах лишь ткнул карандашом в сделанную только что запись: мне нужно молоко. Тупой конец порвал рыхлую бумагу, проделав дыру.
– Дай ему молока, Бёлль, – не отрывая глаз от Баха, приказал горбун. – На дне плошки, не больше. Захочет еще – придет завтра. И напишет мне еще что-нибудь занимательное.
– Привадите, товарищ Гофман. Потом не отвяжется.
– Приважу, – улыбнулся горбун, взгляд его стал мечтателен и ласков. – Обязательно приважу.
11
О, как изменился за прошедшее время Гнаденталь! О, как изменились и люди в нем! Печать разрухи и многолетней печали легла на фасады домов, улицы и лица. Стройная геометрия, некогда царившая здесь, утратила чистоту линий: прямизна улиц нарушена развалинами, крыши скривились, створки окон, дверей и ворот покосились уродливо. Дома покрылись морщинами трещин, лица – трещинами морщин. Покинутые дворы зияли, как язвы на теле. Почерневшие мусорные кучи – как лиловые опухоли. Заброшенные вишневые сады – старческие лохмы. Опустелые поля – лысины. Казалось, цвета и краски покинули этот сумрачный край: и потемневшая побелка домов, и наличники, и высохшие деревья, и сама земля, и бледные лица жителей, их поседевшие усы и брови – все стало одинаково серым, цвета волжской волны в ненастный день. Лишь красные флажки, звезды и стяги, щедро украсившие местный пейзаж, горели вызывающе ярко и нелепо, как кармин на губах умирающей старухи.
Каждый день, тихой мышью крадясь по улицам за молоком для младенца, Бах наблюдал перемены, и сердце его наполнялось грустью и недоумением. Сначала наведывался к горбуну Гофману по ночам или под утро, когда планеты и звезды блекли и растворялись в небесной выси, – тот всегда был бодр и занят размышлениями, вероятно, вовсе не нуждаясь в сне; скоро, однако, велел заходить лишь в светлое время, и Баху пришлось показаться в поселке днем.
Многие гнадентальцы уже были наслышаны о возвращении шульмейстера, и появление его на улицах не вызывало удивления. Но как же изумлен был он сам! Цепкая память его хранила воспоминания о родной колонии так же тщательно, как хранились кружевные чепцы и бархатные лифы в закромах прилежной Тильды. Теперь же, обозревая привычные предметы и знакомые лица в ясном солнечном свете, он словно доставал из душных глубин сундука эти прекрасные чепцы, лифы, накидки, шляпы, сюртуки – и обнаруживал, что все они превратились в траченное молью старье и ветошь.
Что за старческие лица смотрели на Баха из оконных дыр – знакомые гнадентальцы или их отцы и деды? Не покидало ощущение, что за семь лет люди в колонии стали старше Баха в разы; при этом родительские черты проступили в лицах земляков так явственно, что он странным образом чувствовал себя очутившимся в детстве. Кто глядел на него из окна – художник Антон Фромм, чья сморщенная физиономия с выпяченными губами и выдающимися вперед зубами окончательно превратилась в подобие сусликовой морды, или его отец, добрый пастор, чьими стараниями была возведена когда-то в Гнадентале кирха серого камня? Кто глядел из другого окна – тщедушный работяга Коль или его дед, знаменитый на все левобережье разводчик сарептской горчицы и тютюнского табака? Кто глядел из третьего окна – Арбузная Эми, растерявшая всю свою пышность и исхудавшая до дряблой синевы под глазами, или ее злая бабка, о которой только и осталось в памяти односельчан, что была сердита необычайно и прилюдно швырялась в собственного мужа сапожной колодкой? Кто глядел на Баха со всех сторон – молча, не здороваясь и не заговаривая с ним? Кто населял Гнаденталь – живые люди или пожелтевшие фотографии предков? Молодых, юных и детских лиц Бах не замечал – вероятно, их не было в колонии вовсе; недаром здание шульгауза смотрелось заброшенным и крыльцо его всю зиму укрывал слоистый сугроб…
Много позже Бах – читая газеты и наблюдая за жителями колонии, слушая длинные речи Гофмана, который проникся к нему симпатией, – составил для себя картину случившегося в мире за годы его отшельничества. Составил – и содрогнулся: все пугающие сцены, которые они с Кларой наблюдали с высоты обрыва, все виденные во время ночных вылазок странные и страшные зрелища оказались лишь рябью на воде, слабым отголоском могучих изменений в большой жизни. Изменения эти были столь невероятны, что Бах затруднился найти им должное сравнение. Случившееся нельзя было назвать землетрясением или ураганом: после разгула непогоды мир, исковерканный разбушевавшейся стихией, все же сохраняет свои главные сущности – небо, солнце, земную твердь. Сегодня же в Гнадентале, казалось, не стало ни того, ни другого, ни третьего: новая власть, установленная в Петербурге, отменила небо, объявила солнце несуществующим, а земную твердь заменила воздухом. Люди барахтались в этом воздухе, испуганно разевая рты, не умея возразить и не желая согласиться. Вера, школа и община – три незыблемые сущности колонистской жизни – были изъяты у гнадентальцев, как изъяты были у мукомола Вагнера его дом и скот: кирху закрыли, пастора Генделя с женой чуть не выслали на Север (вооруженная вилами и ухватами паства стала на защиту – отстояла); из школы выгнали учителя, обещали прислать нового, да так и не прислали; общинное управление объявили пережиточным и заменили советами, что должны были стать во главе нового общества, и колхозом, который виделся руками и ногами обновленного Гнаденталя.
Некоторые колонисты решились бежать от этой непонятной жизни: самые прыткие и бесстрашные добрались до Америки, самые настойчивые и пронырливые – до исторической родины; большинство же, промаявшись долгие месяцы на польской границе, помотавшись по лагерям беженцев в Белоруссии, Украине и Германии, стеклось обратно в Гнаденталь – все реки текут, как известно, в Волгу.
Так он и жил, этот новый Гнаденталь, который теперь полагалось называть советским: полуразвалившаяся колония, полуотчаявшиеся жители, полуголодный скот. Лица людей были иссушены нуждою и тоской по собственным детям, чьи могилы – в прикаспийских песках, под галицийскими холмами, за волынским Полесьем, в монгольских степях, у приамурских сопок – очертили обширную географию их скитаний; хлева их были пусты – кони, волы и верблюды перешли в колхозную собственность, а амбары полны ненужного теперь и медленно ржавеющего хлама: именных клейм для скота, конской упряжи, чесал и щеток, маслобоек и сепараторов.
В сердце этого нового Гнаденталя бился днями и ночами над своим заваленным бумагами столом неутомимый горбун Гофман. Зачем понадобились ему пословицы и поговорки? Что за блажь двигала им, когда, едва завидев на пороге тощую фигуру бывшего шульмейстера, он жадно хватал из его рук исписанный листок, пробегал глазами размашистые строчки и, радостно улыбаясь, кивал на подоконник, где уже ждали Баха ежедневная мера молока и чистый лист бумаги – для следующей порции присказок?
Две сотни гнадентальских пословиц и поговорок вспомнил Бах за первую неделю – пять вдохновенных вечеров провел, согнувшись за столом при свете лучины, с упоением выводя на плохонькой бумаге знакомые с детства фразы. Пять стаканов молока получил за них младенец. Странно и немного совестно было Баху продавать чудаковатому горбуну известные каждому в округе грубоватые изречения. Эти наивные бесхитростные словечки любой внимательный человек мог легко снять с губ гнадентальцев во время общих работ или потолкавшись пару дней на любом сельском празднике. Но Гофман платил – жирным козьим молоком за каждый исписанный листок. Платил за воздух. За наслаждение, с которым Бах предавался письму, забывая на время работы и о себе, и о двух вверенных его заботам женщинах.
* * *
На шестой вечер, укачав девочку и уже привычно усевшись за стол, Бах в предвкушении занес подаренный Гофманом карандаш над полученной от него же бумагой – и обнаружил, что все известные прибаутки и присказки закончились. Сколько ни напрягал память, сколько ни блуждал мыслью по гнадентальским дворам и окрестностям, вызывая перед глазами образы словоохотливых земляков, более не смог припомнить ничего. Испугался, что на этом его недолгие письменные опыты прервутся: горбун, утолив интерес к местному фольклору, перестанет выдавать молоко для младенца и бумагу для Баха.
Неровно обрезанные листы, местами бугристые от проступающих грубых волокон, а местами рыхлые, как вата, – эти листы вдруг стали так нужны Баху! С грустью вспоминал он далекие годы учительства, когда на этажерке его грудились тетради, чистые и наполовину исписанные, а бумага – простая (для ежедневного пользования), линованная (для прописей), беленая (для экзаменационных работ), вощеная (для обертывания книг) – лежала стопками на столе и в шкафу. Как глуп и расточителен он был, что не писал тогда, что тратил время на долгие прогулки, еду и бесполезный сон! Теперь же он готов был писать что угодно: людские имена, клички животных, молитвенные тексты, географические названия и названия птиц или рыб, да хоть бы и числительные от одного и до тысячи, – и на какой угодно бумаге – лишь бы вести грифелем по шершавой поверхности, наблюдая рождение букв, лишь бы выпускать из себя слова…
Постучав тупым концом карандаша по набухшей меж бровей складке, Бах решительно выдохнул и застрочил по листу – не присказки, отчеканенные в памяти многократным повторением, а длинные предложения, рожденные движением собственной мысли.
Каждый из двенадцати месяцев года имеет в Гнадентале наряду с латинским наименованием также и второе, более древнее. Так, первый месяц зимы, в книжном и газетном варианте именуемый январем, колонисты в обиходе называют “ледовым”. Февраль хранит в своем просторечном имени – “месяц сбора оленьих рогов” – воспоминания народа о временах до переселения в Россию: германские крестьяне почитали за большую удачу найти в лесу сброшенные рога оленя или косули. Март гнадентальцы называют попросту “весенним месяцем”, апрель – “месяцем травы”, а май – “временем выгона скота на пастбища”. Народные имена трех летних месяцев отражают сельскохозяйственный цикл: “распашка”, “сенокос” и “сбор урожая”. Сентябрь именуется “месяцем заготовки дров”, октябрь – “месяцем вина”, ноябрь – “ветряным месяцем”. Декабрь для колониста полностью состоит из подготовки к Рождеству, что отражается и в его народном названии – “Христов месяц”.
Дописав, Бах уронил карандаш на стол и долго с изумлением смотрел на выведенные собственной рукой строки… Гофман только присвистнул, пробежав глазами сочинение: вот так шульмейстер! И вместе с положенным стаканом молока выдал Баху в тот день не один, а два листа бумаги.
И Бах начал писать. Слова, долгие годы казавшиеся ненужными, закупоренные где-то в глубинах памяти, запечатанные онемевшими устами, вдруг проснулись в его голове – все, разом. Зашевелились, заволновались. Рвались наружу так неудержимо и яростно, что грифель часто ломался под напором торопливой руки, а круглый учительский почерк Баха мельчал и растягивался, буквы искажались, обрастали длинными хвостами, летели по листу пунктиром, наискосок и вверх, как ласточкина стая. Иногда, чувствуя, что карандаш не поспевает за мыслью, Бах задыхался от тревоги, но беспокоился зря: и сами мысли, и все составляющие их слова, улетев куда-то, через мгновение непременно возвращались, словно поддаваясь Баху, словно желая и торопясь быть записанными; а потом возвращались вновь, ночами, многократно – уже как воспоминания о готовом тексте.
Бах хотел писать обо всем, что помнил и знал. А помнил Бах удивительно много. Услужливая память его раскрывалась, как необъятный сундук Тильды, послушный грифель бежал по бумаге – и все поеденные молью сюртуки, обветшалые шляпы, рваные юбки и лифы, вся хранящаяся в сундуке пыльная ветошь превращалась обратно в прекрасные и новые вещи: вновь переливался на свету шелк, и струился бархат, и блистали крошечные капли бисера на атласной оторочке.
Бах описывал Гнаденталь – описывал страстно, каждый день мучительно размышляя, какое воспоминание выпустить. Не описывал – воссоздавал разрушенную колонию, собирая воспоминания, как рассыпавшиеся камни; запечатлевал образ, который, верно, выветрился из памяти остальных жителей, чтобы на руинах некогда прекрасного Гнаденталя возвести его заново, хотя бы на бумаге. Бах не писал – строил.
…Бесхитростной душе гнадентальца милы яркие и чистые краски. Наличники, дверные и оконные проемы, подоконники, ящики напольных часов, полки для посуды – все в его доме выкрашено голубым, желтым, алым и зеленым, покрыто незатейливым цветочным узором и орнаментом. Искуснее же всего в избе украшена супружеская кровать – главный атрибут домашнего уюта и непреходящая гордость хозяев, в обиходе называемая “небесным ложем” (кроется ли в этом названии намек на радости супружества, или оно указывает всего лишь на оснащение кровати высоким балдахином, и вправду напоминающим небесный свод, нам неведомо). В наивном влечении к красоте гнаденталец украшает все вокруг: оторачивает цветными шнурами верх своей персидской шапки и воротник жениной шубы; расписывает конский хомут, собачью будку и скворечник во дворе; валенки – и те умудряется расшить красной тесьмой. А уж праздничные платки гнадентальских девиц в яркости и разнообразии расцветок могут поспорить с радугой…
История основания Гнаденталя заняла у Баха девять вечеров – и обошлась Гофману в девять стаканов молока. Описание происхождения местных географических названий, от Комариной лощины до озера Пастора с лежащей неподалеку Чертовой могилкой, – в пять стаканов. Тексты гнадентальских песенок и шванков – четыре стакана. Особенности местного говора – три. Система и методики школьного обучения, история гнадентальского шульгауза, имена всех его шульмейстеров – один стакан. Способы засолки арбузов на зиму – два. Технология изготовления саманного кирпича и строительства из него зданий – тоже два. Анекдоты про гнадентальцев и семейные истории – десять стаканов. Перечень народных примет оказался на удивление обширен и ушел за двенадцать стаканов, при этом львиную часть списка составляли предсказания дождя и снега. Самым пространным вышел рассказ о суевериях – тринадцать стаканов молока.
Поначалу “читал” свои опусы Кларе – садился на стул у ее изголовья и водил глазами по строчкам, мысленно проговаривая слова. Изредка поднимал от листка встревоженный взгляд: нравится ли тебе, Клара? Лицо ее, однако, оставалось таким неподвижно-равнодушным, что Бах терялся и огорчался, не дочитывал до конца. Возможно, Кларе не хватало звучания его голоса? Или ей тягостно было слушать про изготовление колбас и варку арбузного меда, про ночные купания в Волге и свадебные танцы гнадентальских дев – про все то шумное, жаркое, пахучее, что рождалось каждый вечер из-под его пера? Или она была попросту разочарована его трусостью – нерешимостью сделать окончательный выбор между ней и остальным миром? Как бы то ни было, скоро Бах перестал носить заметки в ледник. И “читал” их теперь – новорожденной.
Нелепо все это было и глупо до странности. Девочка не знала ни слова, крохотные глазки ее все еще были полны младенческой бессмысленности, а личико становилось сосредоточенным единственно в моменты поглощения молока. Однако стоило Баху положить ее на правую руку и, зажав в левой только что написанный текст, начать расхаживать по комнате, как детская мордочка приобретала серьезное и взрослое выражение: девочка словно прислушивалась к словам, звучавшим в его голове. Быть этого, конечно, не могло; скорее всего, она просто ощущала рядом с собой другого человека. Но ведь хмурила бровки – когда Бах “рассказывал” ей, как номады-кочевники вырезали язык первому гнадентальскому пастору. Ведь дергала ноздрями – когда “повествовал” о варке белого кофе из молока и жженой пшеницы. Ведь шлепала губами. Дула пузыри. Шевелила щеками. Морщила лоб. Щурилась. Всхрапывала и вздыхала. А на исходе февраля, когда Бах поделился с ней парой только что записанных веселых шванков (из тех, что гнадентальские женщины поют во время посиделок уже ближе к ночи, разгоряченные коньячным пуншем и терпким доппель-кюммелем), девочка сощурилась хитро и на мгновение растянула губы – впервые улыбнулась. Подумалось: начни Бах опять говорить – возможно, и девочка начала бы повторять за ним звуки? Не просто корчить рожицы, а копировать интонации и подражать его произношению?..
Они были теперь – два сообщника, уединившиеся в тепле дома от укоризненных взглядов Клары. Чувство вины перед Кларой мучило Баха все сильнее. Однажды понял: а ведь так ни разу и не отнес младенца в ледник, не показал матери. Да и сам теперь нередко забывал туда зайти, увлекшись письмом. На следующее утро, едва проснувшись, бежал к Кларе – виниться; весь день потом ходил мрачный, корил себя; избавиться от мук совести помогали только карандаш и чистый лист бумаги.
…Лишенные призора научной медицины, ближайших служителей которой можно отыскать лишь в далеком Покровске, гнадентальцы привыкли в борьбе с болезнями обходиться собственными силами. Используемые при этом способы нельзя назвать прогрессивными, но за неимением прочих люди исцеляются их посредством вот уже полтора века.
Недомогающему органу полезны лекарства, как можно более напоминающие его: при больном сердце – березовые листья, при мочевом пузыре – листья петрушки, при малокровии – алые листья клевера, при женских белях – толченая яичная скорлупа (непременно от белых яиц), отваренная в молоке с цветками белых же лилий.
Лекарству гнаденталец доверяет, только если оно крайне противно на вкус, чтобы горечью своей прогнать болезнь; в качестве медикаментов пользует скипидар, соль, машинную смазку; хорошо помогают также тараканы, лягушки, ежовый и собачий жир. Распухшие места натирает мылом (чтобы “смыть” опухоль). Кровоточащую рану залепляет плесенью и паклей (чтобы заткнуть кровь), паутиной (чтобы стянуть края), конским навозом (чтобы закрепить их); в особо тяжелых случаях мажет клеем. Трахому лечит слюной, зубную боль – салом или куском горького лука, засунутым в ухо. Фурункулы мажет коровьим пометом, ожоги – овечьим. Лучшим же средством для излечения панариция считает – сунуть распухший палец под хвост сонной курице…
Что делал с этими заметками Гофман, пришлый чудак, говорящий на восхитительно чистом высоком немецком? Учил наизусть, чтобы лучше понять души вверенных ему колонистов? Собирал, чтобы составить книгу и издать под собственным именем? Признаться, Баху не было до этого дела. Без сожаления вручал он свои записи в корявые руки горбуна. Казалось, записанные на бумаге детали исчезнувшей гнадентальской жизни поднимались из небытия и становились неуязвимы для времени: уже не могли быть забыты или утрачены. Видя откровенную радость, с которой Гофман получал каждый новый листок, Бах убеждался, что заметки его и правда имеют ценность.
Скоро Гофман уже не просто ждал тексты, с неизменным интересом читая обо всем: и о старой гнадентальской традиции выбирать на празднике урожая Пшеничную королеву, украшая волосы девы отборными колосьями и на плечах пронося ее по всей деревне; и о рецепте здешнего супа, где “клецки и куски картофеля должны плавать в масле густо, как мартовские льдины в Волге”; и об истории возведения местной кирхи – копии собора в саксонском Гнадентале, на берегах Эльбы. Скоро Гофман сам стал задавать вопросы и требовать на них ответа в завтрашнем листке. “Не пиши мне про кирхи и мессы! – кричал он, возбужденно кружа по комнате и тряся свежим текстом. – К чертям религию, она давно забыта и похоронена! Через год никто в Гнадентале не вспомнит имени последнего пастора, а через десять лет – и самого Иисуса! Пиши мне про живое: про людей пиши, про характеры их! Чему верят? Чего боятся? Чего ждут? Зачем живут? Выложи мне саму суть гнадентальца! Наизнанку его выверни – и предъяви! Понял, Бах?” Тот молчал. А назавтра приносил ответ – новую заметку.
Так они и общались: говорливый горбун, чей язык сыпал вопросами так же быстро, как ласточка машет крыльями, и немой отшельник с седой бородой, снующий по заснеженному полотну Волги с одного берега на другой и обратно, подобно ткацкому челноку, совершающему единственный оборот в день.
…У каждого гнадентальца, равно как и у всех волжан, с детства воспитано в теле “чувство большой реки”: где бы он ни находился – в лесу или в степи, – организм его может безошибочно определить направление и даже с закрытыми глазами найти дорогу к Волге. Отвечает ли за это особый орган или определенная зона мозга, ученые определить не смогли (в разное время такие попытки предпринимались экспедициями Казанского, Саратовского и Петербургского университетов). Действует же этот внутренний компас просто: нужно лишь прислушаться к себе и идти, как шел бы на зов любимого голоса…
А ежедневная порция слов увеличивалась. Баху стало не хватать двух листков в сутки: мысль бежала столь быстро и щедро, что требовала простора и не могла быть скована границами узких бумажных полей. Затем – стало не хватать трех листков. Четырех и пяти.
Не хватало их и Гофману; любознательность его обострилась, как разгорается голод от нескольких крошек еды, вопросы летели с губ, обгоняя друг друга; но природная осторожность не позволяла довериться Баху – вручить ему, к примеру, целую пачку бумаги: Гофман опасался, что следующим утром шульмейстер не придет, увлекшись сочинительством.
Да и младенец подрастал – требовал больше молока. Вернувшись из Гнаденталя, Бах иной раз находил на розовых щеках девочки следы высохших слез. Однако со временем эти следы исчезли: вероятно, девочка смирилась с долгими часами одиночества, привыкла. Тем радостнее был для нее момент возвращения кормильца.
…Любимая игра детей в Гнадентале – нападение степняков: перемазав щеки грязью и изобразив на лице сажей монгольские брови, носятся юные “киргизы” по улицам, улюлюкая и арканя попадающихся на пути свиней и коз; их ловят “защитники” села и учиняют справедливую расправу. Не найти в колонии человека, который бы в детстве не предавался этой шумной и поучительной забаве.
Истинные киргиз-кайсаки вот уже лет сто как перестали докучать колонистам; давно превратились в мирных и простодушных соседей, для которых ломоть ржаного хлеба – лучшее угощение и которые по осени прилежно ведут свои верблюжьи караваны на Покровскую ярмарку. Но память об их давних злодеяниях живет – и в играх, и во многих употребляемых присказках и семейных историях. В сердцах же гнадентальцев живет воспитанная детскими играми тяга к подвигу – к защите родного дома от врагов и захватчиков: не ради славы или признания, а только ради выражения своей бессловесной любви к родине…
Однажды утром, принеся усыпанные словами листки в сельсовет, Бах обнаружил на подоконнике рядом с молоком для младенца и чистой бумагой для себя немного хлеба и пару яиц – плата за слова возросла сообразно количеству. С тех пор стал писать целыми днями напролет, не отвлекаясь на охоту и рыбную ловлю.
Впрочем, питался он теперь, кажется, не вареной рыбой и тертыми пшеничными зернами; листы бумаги – вот что давало настоящие силы. От них, а вовсе не от сухарей Гофмана ноги и руки Баха окрепли, спина перестала болеть при длинных переходах через реку. Сами переходы сделались привычными, иногда за мыслями и не замечал их вовсе – словно не через Волгу шел, а перебегал по Картофельному мосту через Солдатский ручей. Иногда спрашивал себя, кому и что нужнее: младенцу молоко или ему самому эти серые мятые листки? Ответа не знал.
За последние месяцы научился не думать о себе. Он был теперь – не он, усталый человек с болящим телом и саднящей душой, потерявший жену, а вместе с ней и смысл существования. Он был теперь всего лишь источник молока, тепла и сухости – для жадного до жизни младенца; источник текстов о Гнадентале – для жадного до чтения Гофмана. Не было ноющих костей или ноющего сердца – были только широко открытый в ожидании ложки рот малышки, широко открытые в ожидании новой заметки глаза горбуна. Бах забыл о себе, словно его и не было вовсе. Вспоминал изредка, когда опустевший желудок начинал рычать от голода, когда глаза сами закрывались от усталости, не в силах более следить за движением грифеля по бумаге, – тогда приходилось кормить себя и укладывать спать. Детский плач – единственное, что могло оторвать Баха от очередной заметки; а размышления о новых текстах – единственное, что могло отвлечь от постоянных мыслей о девочке.
Отказ от себя удивительным образом давал силы, делал жизнь богаче и ярче. Разве мог Бах когда-нибудь представить, что будет столь складно писать? Что создаст гнадентальские хроники? Что будет шнырять через Волгу подобно заправским охотникам и рыбакам? В новой жизни, до предела наполненной заботами о младенце и новыми замыслами, самому Баху не было места. Как не нашлось в ней места и бедной Кларе.
…Дитя степи, знающее все оттенки ее цвета и запаха, живущее по ее законам и по заведенным ею часам, – вот кто такой житель Гнаденталя. Наивен и работящ, добр и безропотен – вот он каков. Предоставленный воле высших сил, полностью зависимый от милости солнца, земли и реки, он искоренил в своем сердце любые ростки бунтарства и своеволия. Неисправимый фаталист, набожный и суеверный, гнаденталец закрыт всему новому, всяческому прогрессу и экспериментаторству – он пашет степь тем же плугом, что и деды, а затем смиренно ждет урожая; вот и вся его жизнь. Книг не читает, но знаки природы разбирает с легкостью: одних только примет, предвещающих дождь, он может назвать не менее полусотни. И если разобраться, узкоглазые киргизы в войлочных шапках много ближе гнадентальцу, чем говорящие на одном с ним языке жители далекой Германии…
Перейдя от простых описаний к обобщениям и размышлениям (было это уже в начале весны), Бах обнаружил, что разучился спать. Тело его ночами неподвижно лежало в постели, глаза были закрыты, но мелькали под веками быстрые и смутные картины – а в голове нескончаемым потоком неслись мысли. Время от времени Бах вскакивал на зов девочки, выпаивал ее молоком, затем вновь обессиленно падал в кровать – но даже эти действия не могли прервать обильную работу его сознания.
Типы колонистского характера, мир детства и мир старости у поволжских немцев, обрядовые особенности рождения и похорон, истоки местных традиций, взаимоотношения с русскими и киргизскими соседями – Бах писал о столь многом, что порой и сам удивлялся: откуда слетаются к нему все эти идеи? Кто нашептывает ему на ухо темы следующих заметок?
Однажды, рассуждая о приверженности колонистов к определенным именам, Бах подумал: а какое имя подошло бы девочке? Марии и Катарины водились в колониях в изобилии, чуть реже встречались Эвы и Элизабеты, Сузанны и Софии. Но ни одно из этих имен не казалось ему подходящим. Вдруг понял: Анна – вот как до́лжно ее звать. Имя, открывающее список всех имен. Имя чистое и светлое, как речная вода. Да, только так – Анна. Ласково – Анче.
Осознав, что только что окрестил ребенка, – испугался, заругал себя. Решил: будет называть ее, как и прежде, – девочкой, безо всякого имени.
…Три ключевых мифа определяли жизнь германских колонистов со времен Екатерины Великой. Первый миф – “о земле обетованной России” – был рожден усилиями вызывателей, нанятых российским государством для привлечения иноземцев. Изможденные тяготами Семилетней войны, царящими в Европе голодом и разрухой, германские крестьяне были рады поверить в существование бескрайних плодородных земель, ожидающих в далекой России. Влекомые мечтой о счастье, они отправились в дорогу, прихватив с собой большие надежды и большое мужество. Русские степи оказались и вправду – бескрайними, но предлагали своим обитателям не изобилие и радость, а изнурительный труд и суровую борьбу за выживание.
Второй миф, всколыхнувший души российских немцев, звался “о земле обетованной Америке”. В конце девятнадцатого века многие сердца бились чаще при звуках сладких слов: Бразилия, Соединенные Штаты, Канада; а немецкие колонисты, с материнским молоком впитавшие истории отважного переселения предков, услышали в этих словах зов судьбы. В их наивных сердцах жили всё те же большие надежды – о счастье, которое непременно должно ждать за горами и океанами. “Страна, где текут молочные и медовые реки, где коровы приносят домой на рогах сладкие булочки…” – вот что пели об Америке тысячи русских немцев, садясь на отплывающие туда пароходы. “О, Америка, сумасшедшая страна! – пели многие через год или два, возвращаясь обратно. – Я не пожалею пальца своей руки, чтобы вновь очутиться на родине…” Родиной называли уже поволжские степи.
Третий миф, изменивший жизни многих колонистов, был “о земле обетованной Германии”. Уставшие от тяжелой жизни в степи и не нашедшие счастья за океаном, русские немцы обратили взоры на историческую родину. Души их, воспитанные в постоянном поиске счастья, – но счастья непременно далекого, недосягаемого, – вновь рвались в путь. И люди отправились в этот путь, в очередную погоню за призрачной фортуной. В Германии, однако, прижились не все: за более чем сто лет русские немцы, сами того не заметив, превратились в отличный от рейхсдойчей народ.
Сегодня, как и десять, как и сто лет назад, в сердце немецкого колониста удивительным образом сочетаются два противоположных начала: тяга к оседлости, традиционность и неисправимый фатализм заставляют его десятилетиями усердно возделывать свое поле, не ропща на судьбу и легко покоряясь любому ее повороту; как вдруг зов далекого счастья подвигает его сняться с места и, презрев плоды своего труда, скитаться по планете, переменой мест утоляя унаследованную от дедов и прадедов душевную жажду.
Так не пора ли нам, русским немцам, понять, что далекого счастья не существует? Не пора ли детским сердцам нашим повзрослеть и перестать верить сказкам, которые нашептывает переменчивый мир?
Бах положил карандаш на стол. Догорающая лучина освещала разбросанные по столешнице листки; строки подрагивали в дрожащем свете, будто слегка шевелились на бумаге; все остальное тонуло в густой темноте. Где-то там, в ночной тьме за спиной Баха, ворочалась сонно безымянная девочка, дышал за окнами влажный весенний ветер, постукивала капель.





