Текст книги "Не встретиться, не разминуться"
Автор книги: Григорий Глазов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
16
Алеша все еще находился в состоянии существа, оказавшегося в странном зазеркальном мире. То, что два года назад держало его в обычной своей среде, распалось и теперь раздражало: улицы, казавшиеся слишком праздничными, пестрота одежды, лица людей, представлявшиеся ему беззаботными и потому преступно веселыми. Наглым стало выглядеть цветное снование «Жигулей» с пижонскими побрякушками и нашлепками «Sport-ralli», «Michelene», даже пыльные товары на витринах своим множеством и не имевшим спроса разнообразием вызывали ощущение бессмыслицы, даже некоего предательства, а – главное – ненужности.
В армейском далеке многое, покинутое в гражданской жизни, стало мелким, мельчайшим, смешным, ненужным. Теперь все это опять выросло, иное стало силой, но отвратной, обладавшей властью и над ним: туповатый военкоматский чиновник, девчонка-паспортистка с каракулевой химической завивкой и многие, многие, сидевшие в казенных креслах, но служившие, казалось, не людям, даже не государству, а утолению своей жажды властвовать хоть чуть-чуть, хоть над кем-нибудь, гонять из кабинета в кабинет, от стола к столу, в особенности беззащитных, беспомощных или тех, кто не желал признавать своей зависимости от подписи, штампика в жэке или какой-нибудь печати.
Алеше казалось, что такие люди существуют, чтоб лишить его силы, уверенности в себе, переломить его особое право и желание делать то, что он считал правильным, и думать так, как он хотел. Они как бы дергали его за какие-то ниточки, повелевали. Это вызывало в нем бешенство, бычий напор идти напролом, отбиваться словом, а случись что – и кулаком. Жизнь, с которой он столкнулся, представлялась ему запустевшим глухим лесом, куда он попал с завязанными глазами, а когда повязку сняли, ни дороги, ни тропинки не оказалось – сплошная глушь, заросли, и он, не зная, в какой стороне просвет, за которым всегда ожидается дорога, упрямо попер через бурелом, сухостой, сросшиеся стеной кусты. Но ничего этого он не мог сказать родителям.
И только деду Алеша мог бы сказать, да и то кратко:
– Ну и бардак тут у вас.
На что дед отвечал:
– А у вас там что, сплошной порядок был? Ты помнишь, что такое сообщающиеся сосуды? Не может в единой их системе половина воды мутнеть, а половина оставаться чистой…
Родителей не было дома, и он первый раз примерял перед зеркалом костюм, купленный к его приезду, – солидный, темно-серый. Примерял не без интереса и все же с каким-то внутренним сопротивлением, смягчая его ироничностью человека, просто отвыкшего за два года от цивильной одежды: «Я в нем, как автомат в футляре для виолончели». Галстук решил не надевать. Взял из своей пенсии четвертной, вытащил сумочку, засунутую под белье. Ею он тоже еще не пользовался – мягкая искусственная кожа блестела и пахла пропитавшим ее лаком. Сумочка от Тони. Однажды, увидев его у гастронома с распертой свертками красной авоськой, откуда торчали мерзлые куриные лапы с лохмотьями облупившейся кожицы, Тоня сказала:
– Ты что, не можешь себе сумку купить?
– Какая разница! – отмахнулся.
– Делай, что хочешь, ходи в чем угодно, – кивнула на его комбинезон. – Но не до смешного.
– Смешно? – он поднял до уровня ее лица авоську, чувствуя, как напряглись мышцы. – Смейся…
Как-то в очередной раз оставшись у нее, сидел на кухне, нарезал на дощечке кубиками картофелины, отваренные в мундире, соленые огурцы и докторскую колбасу, Тоня обдирала с яиц скорлупу – готовили салат-оливье, его любимое кушанье.
– Подставь бадью. Где майонез?
– Неужели ты все это съешь? – смеялась Тоня, глядя, как он ссыпает все с дощечки в большую эмалированную кастрюлю. – Мы с мамой столько салата делаем, когда гости, человек пять-шесть.
– Могу и ведро.
– Тебя легче убить, чем прокормить.
– Пробовали…
За завтраком она вдруг спросила:
– Когда у тебя день рождения?
– Уже отметил, когда лежал в госпитале.
– Родители что-нибудь подарили?
– Угу, – кивнул он, жуя. – Майонезу маловато… Подарили… Всякое там…
Она внезапно поднялась, вышла в другую комнату, он слышал, как скрипнула дверца шкафа.
Тоня вернулась.
– Это тебе, – она держала за ремешок черную сумочку размером с книгу.
Он знал такие – со множеством «молний», разнимавшиеся настолько, что кабана уместить можно.
– Где купила?
– Давно еще. На чеки. Японская.
– Зачем? Это же мужская.
– Понравилась. Красивая. Вот и купила.
– Я не возьму.
Тоня встала, подошла сзади, обняла его за шею, прижалась лицом и, щекоча теплым дыханием, зашептала в ухо:
– Возьми, возьми, возьми… Обижусь, обижусь, обижусь, родненький.
От этого слова почему-то дернуло. Но сдержался, только приподнял голову, освобождаясь из петли ее обнаженных теплых рук, однако Тоня притиснулась сильнее.
– Хорошо, спасибо, – буркнул он…
С черной сумочкой через плечо он шел в магазин-салон для инвалидов Отечественной войны. Шел впервые. С неохотой, с робостью человека, не знающего языка людей, с которыми пригласили общаться.
– Алеша! – окликнул кто-то.
Он обернулся. Доктор Гольцев! Вовкин отец! «Вот это ни к чему», – успел подумать.
– Ну здравствуй, – Гольцев протянул руку. – С возвращением! Хорошо выглядишь.
– Спасибо…
Оба умолкли. Алеша предчувствовал такую паузу обоюдной неловкости и решил: «Пусть выкручивается, раз уж остановил меня… Не дурак же, понимал, что толковать будет не о чем».
– Работаешь? Учишься?
– Нет еще. – «Знает же от папы, что не работаю и не учусь… Чего спрашивать?.. А Вовка здорово похож на него. И голос какой-то шершавый, и большие уши врастопырку… Папа говорил, что хирург он сильный…»
– Ну правильно, отдохни, успеешь, – как бы посоветовал доктор Гольцев. – Ты бы зашел, Алеша, – осторожно начал он. – Вы же учились с Вовой вместе, сидели за одной партой. И потом… Ты же знаешь его состояние.
– А что я могу сделать?
– Помоги нам… Мы теряем сына… Он совершенно не выходит из дому, лежит…
– Какой я тут помощник? – Алеше хотелось скорее закончить этот разговор.
– Разве вам не о чем поговорить? – у доктора Гольцева что-то хлюпнуло в горле.
– Ладно, как-нибудь зайду, – сказал Алеша.
– Жестокий ты стал, – доктор Гольцев погладил себя по редеюшим волосам.
– Уехать ему надо отсюда, – Алеша перебросил сумочку на другое плечо откровенно нетерпеливым движением – так смотрят на часы, намекая собеседнику, что разговор затянулся.
– До свидания, – руки доктор Гольцев не подал, одернул между пуговиц пиджак и быстро зашагал прочь…
Алеша не был готов к встрече, забыл, что она может произойти, и сейчас старался успокоить себя: «Что я мог… Ну, пожалуется папе, что я груб… А то и не захочет об этом… Темочка-то деликатная… А что я должен был? Ох и ах, жалко Вовочку… Зайти, конечно, надо будет… – и он подумал: В общем-то хорошо, разговор состоялся, и теперь все позади»…
В магазине-салоне из пяти неоновых трубок горели две, дневной свет почти не проникал сквозь вылинявшие кремовые полотнища на окнах. Удивило скопище людей – пожилые и старые, мужчины и женщины… Сперва Алеша опешил: не знал, зачем все это, ради чего?! Тот же лоток яиц, майонез, брикетик масла, кусок вареной колбасы можно купить в ближайшем к дому гастрономе, пожалуй, даже побыстрее. Бессмыслица какая-то!..
Процедура получения продуктов оказалась сложной: сперва выстоять очередь к конторке, за которой здоровенная молодка в замызганном халате доставала из ящичка персональные карточки, отмечала в них, кто что станет брать, тут же на клочке бумаги выписывала. Стоял галдеж: кто-то требовал еще раз взвесить ножки для холодца, кто-то просил поменять пакет с мясом, кто-то захотел, чтоб килограмм конфет расфасовали по трем кулькам. На этих людей, задерживавших движение, раздраженно набрасывались, шикали те, кто потом, приблизившись к прилавку, морочил голову продавщицам подобными и другими требованиями и просьбами. И опять – уже на них – шумели задние…
Его поразило: старики и старухи, инвалиды Отечественной войны, их жены, вдовы, но что произошло с ними?! Почему задирают друг друга, оскорбляют? Опустились, озлоблены, агрессивны!.. Неужели это они – молодые, веселые, отчаянные в касках и пилотках, лихо сдвинутых кубанках, с медалями и орденами, нашивками за ранения, симпатичные тоненькие девчонки-санинструкторши и поварихи из артдивизиона, – которых он видел на фотографиях у деда?..
Ему не пришло на ум, что и тогда они были не все одинаковыми, ангелами, что воевали и трусливые, и хитрые, и недобрые, и изворотливые, и скупые, и неряхи, и наглые. Но война на какой-то срок просто затолкала мерзкое и темное в невидимую глубину душ, потому что ей нужна была честность, совесть, надежность; она внушила: если ты сегодня подведешь, не выручишь, струсишь, завтра сам можешь оказаться в нужде, ждать и молить о помощи соокопника, у которого так же вымокли в болоте ватные брюки, так же приморожены ноги и с которым хорошо лечь для обогрева спина к спине, подстелив на лапник твою шинель и накрывшись его…
– Молодой человек, вы за кем стойте? – услышал Алеша прерывающийся хриплый голос. – Что-то я вас здесь не видел, – пожилой человек с засаленными матерчатыми орденскими планками на пиджаке строго смотрел на него.
– Я за этой женщиной.
– Он за мной, – подтвердила толстая женщина в зеленой вязаной кофте, пузырившейся на локтях.
Но из конца очереди уже понеслось:
– Почему пускаете?
– Эй, парень, совесть надо иметь!
– Все они теперь, бугаи, норовят так!
– Да стоял он!..
Алеша почувствовал, как от этой перебранки, несправедливости внутри начало что-то злобно и гадливо дрожать, хотелось все и всех обматерить и уйти. Но дома, понимал он, придется что-то объяснять, выдержать жалеюще-смущенный взгляд отца: «Не надо туда ходить, сынок, обойдемся…»
И тут из подсобки вышел мужчина с каким-то ветеранским значком на лацкане.
– Молодой человек, – подошел он к Алеше, – это магазин для инвалидов войны.
– Я знаю, – тихо ответил Алеша, ощущая, как очередь прислушалась вдруг к их разговору.
– Вы за кого получаете? Фамилия?
– Силаков.
– За деда, значит? Все равно надо стать в очередь.
– Он стоит за мной, товарищ Кононов. Чего набросились на парня? А если дед его не в состоянии прийти? – сказала женщина в зеленой кофте. – Вы бы лучше, как член совета ветеранов, сходили в торг, там пошумели. Почему в Красноказачьем районе мясо как мясо, а нам кости возят? Там и печенку на прошлой неделе давали, рыбу свежую завезли, а нам мороженую.
Очередь загалдела, об Алеше забыли, переключились на товарища Кононова. Тем временем Алеша придвинулся к конторке.
– Номер? – спросила деваха в халате.
– Вот, – он протянул новенький пропуск.
Она порылась в картотеке, нашла еще не измятую чистенькую карточку.
– Силаков Алексей Юрьевич? Ты что же, не за деда берешь?
– За себя, – спокойно сказал Алеша.
Она поняла, поднялась, здоровенная, плотная, крикнула:
– Эй, люди, парень-то за себя берет, «афганец» он. И не балобоньте, работать мешаете.
Кто-то все же сварливо сказал:
– Мы тридцать лет ждали льгот, а им сразу.
– Что выписывать? – спросила деваха.
– Не знаю, – растерялся Алеша. – Что там положено?
– Мясо, сгущенка, гречка, кофе, сыр, консерва-лосось, кукурузное масло…
– Валяй подряд, – осмелев, махнул он рукой…
Потом с талончиком Алеша стоял к прилавку. И те же люди, обозленно наскакивавшие на него, уже притихшие, поглядывали сочувственно, женщины старались помочь уложить продукты в сумку. И какая-то с распатлавшимися седыми волосами, тяжело и часто дыша, сказала ему, будто товарке:
– Завтра должен быть изюм, кажется, импортный, без косточек, и бананы.
Он кивнул благодарно и заторопился к двери. Скорей бы отсюда, из этого страшного музея! И тут вошел парень, и сразу заулыбался навстречу:
– Алеха! Силаков! Ты, что ли?!
– Сашок-Посошок! – узнал Алеша бывшего одноклассника, до восьмого учились вместе, потом тот переехал в другой район города, последний раз виделись на призывном пункте.
– И ты сюда попал? – понимающе весело воскликнул Посошок. – Вот где теперь встречаемся! – смеялся он, видимо, привыкший уже к магазину, к положению равного среди стариков-инвалидов, к этим смолоду, как он и многие его ровесники, избитым, переломанным, а ныне ворчливым, быстро озлобляющимся людям, чьи увечья, культи, шрамы, протезы прикрыты одеждой. – Если не спешишь, покалякаем.
– Давай! – Алеша прошел в другой, пустой конец зала, где стоял столик и три кресла. Сел, вытянул искалеченную ногу. Жал протез, нога болела от долгого стояния, но от встречи с Сашкой Прокопьевым – Посошком, с которым и дружбы-то особой не водил, душа отмокла.
Он издали окинул взглядом лица людей, желто-серые от белого жесткого света, выкрасившего на срезах колбасу в витринах-холодильниках в трупно-синюшный цвет. Алеша видел, как Посошок непринужденно, почти панибратски, свободно, улыбаясь, болтал со стариками и старухами, как они отвечали ему, словно сверстнику, уже признанному тут, как товарищу по судьбе.
– Ну все, отоварил, – наконец подошел Посошок, прислонив к стене сумки, рухнул в кресло. – Значит, и ты оттуда?
– Да, Сашок.
– Давно?
– Не очень… А ты?
– Уже полгода… Куда тебя долбануло?
Алеша подтянул штанину.
– Ясно… Высоко?
– Почти всю стопу отгрызли… А тебя?
– В брюхо… Под Кандагаром… А ты?
– Кишлак Малам-Гулям… Десантник?
– Нет, Алеха, сапер.
– Ошибся?
– Чуток, – засмеялся Посошок. – Работаешь, учишься?
– Еще гуляю. А ты?
– У бати в гараже завода «Рембыттехника». Батя там механиком. Я пока по ходовой… Там видно будет… Где бываешь?
– Нигде.
– Мы тут сбились в свою кучу, ребята-«афганцы», объединились. При ДК торгашей, возле кинотеатра «Салют», знаешь?
– И чем занимаетесь?
– Пока устав вырабатываем… Намечаем мероприятия. Ну что, отвалили? – Посошок поднялся. – Я на колесах, подкину.
– Собственная?
– Батина, по доверенности езжу…
Они вышли. У бровки стояла «Лада».
– Дай попробовать, Посошок, – нерешительно попросил Алеша. – У меня права есть. Я ведь и «броню»[2]2
«Броня» – (жаргонное) бронетранспортер.
[Закрыть] гонял, и «УАЗ», и «двадцатьчетверку».
– А нога? – засомневался Посошок.
– Я попробую… осторожно.
– Не «поцелуемся» с кем-нибудь?.. Ладно, зажигай, – он протянул ключи.
Алеша поставил раненую ногу на педаль, от неуверенности и напряжения нервно задергалось под коленкой. Он завел двигатель, включил первую и стал медленно отпускать сцепление. И все-таки машину дернуло. Потом пошла мягче, проехали метров тридцать. Надо было воткнуть вторую, но нога плохо чувствовала педаль. Он взмок, по шее текло, пиджак был тесен, мешал.
– Нет, Посошок, боюсь, – сказал Алеша, паркуясь.
– Пойдет у тебя, Алеха, вижу. Надо потренироваться, – подбодрил Посошок, быстро с облегчением пересаживаясь за баранку. – Есть у меня знакомый инструктор в ДОСААФе. За полтинник он с тобой по вечерам месячишко поездит на учебной. И восстановишься, вот увидишь…
Алеша ничего не ответил.
17
Когда Юрий Петрович пришел домой, надел шлепанцы, облачился в старую фланелевую ковбойку, в которой пуговицы едва держались в петлях, Екатерина Сергеевна спросила:
– Будем обедать или подождем Алешу?
– Давай подождем… Я сегодня лягу в столовой, чтоб тебя не разбудить, мне завтра рано вставать, до пятиминутки главный зачем-то собирает. – Юрий Петрович знал странность жены: грохот ли на улице, телевизор ли орет, – будет спать, не слышит. Но если он, лежа рядом, шевельнется, а то встанет тихонько пойти попить воды (случалось, когда переест на ночь, особенно острого), Екатерина Сергеевна схватывалась от малейшего шороха: «Ты куда? – садилась, терла ладонями глаза, отводила сбившиеся на лоб пряди. – Лежи, я принесу…»
Вскоре пришел Алеша. Сели обедать, и тут зазвонил телефон.
Трубку сняла Екатерина Сергеевна.
– Здравствуйте! Мне Алеху, – попросил мужской голос.
– Сейчас… Тебя, Алеша.
– Слушаю, – он взял трубку.
– Алеха? Я от Сашки Панкратьева, инструктор. Ты поездить хотел?
– Да.
– Условия знаешь?
– Да.
– Давай в субботу к шести вечера. Автошкола возле политехнического. Спросишь Виталика. Привет…
– Кто это, Алешенька? – осторожно спросил Юрий Петрович.
– В учебке вместе потели, – он опустил голову, чтоб избежать дальнейших расспросов.
Родители переглянулись.
С расспросами он вообще покончил сразу. Одних обрывал, от других старался ускользнуть в иную тему. И родителей не пожалел, коротко изложил, что и как было, что с ним произошло, понимая, – необходимо, и завершил мягко-просительно, но как захлопнул наглухо дверь: «Папа, все это неинтересно. Главное ты знаешь. Эмоции сочинишь сам. Не могу я это расписывать. Не обижайтесь». Конечно, обиделись, притихли, у Екатерины Сергеевны проблеснула слеза, отвернулась. Но Алеша считал: через это надо пройти, перешагнуть, иначе конца сочувственным и утешительным разговорам не будет. И не обвинишь отца с матерью, не праздное любопытство. От выпытывающих взглядов и слов его порой мутило: домашние, соседи, его знакомые, знакомые родителей, школьные учителя, которых иногда встречал на улице или в булочной (школа была недалеко от дома). И всякий раз повторяй, повторяй, вспоминай, нового, чужого не придумаешь, а от своего, недавнего, едва отходить начал… Единственный, с кем можно, – дед. Сечет все с полунамека, спрашивает как бы между делом, не настырничает, не охает, не ахает, только кивает понятливо… Дед!.. Вот у кого можно отломить полста, чтоб заплатить инструктору! Из своей пенсии, которую отдавал в семью, трогать не хотел. Мама, конечно, заулыбалась бы, дала бы, но вокруг пойдет такой радостный крутеж от того, что мальчик возвращается к нормальным интересам, к жизни; возникнут беседы, проекты, теории. Папа начнет философствовать, одобряя, и всё – лишь бы угодить, лишь бы мальчик ощутил, как его любят, сочувствуют… А дело-то пустяк, как отстрелянная гильза…
18
Каждый месяц двенадцатого числа Петру Федоровичу приносили пенсию. В этот раз в замочной скважине торчала записочка: «Приносила, не было дома. Для вас есть з/бандероль, зайдите на почту».
«Что за бандероль? Да еще заказная…», – гадал он, идя на почту. Никакой переписки ни с кем не вел, разве что три-четыре открытки отправлял к праздникам.
Получив пенсию, пошел в сортировку за бандеролью. Она оказалась из Таганрога от Бабанова.
Дома, не сняв туфель, что с ним почти не случалось, Петр Федорович поспешил в комнату, разодрал оберточную упаковку и извлек толстую пачку бумаг, через два интервала забитых машинописью. Сверху скрепкой была прихвачена записка от руки: «Уважаемый тов. Силаков! Пишет Вам сын Бабанова Павла Григорьевича. Отец в больнице, ответить Вам не смог. Когда выйдет, да и выйдет ли вообще – не известно. На Ваше письмо с требованием доказательств могу содействовать лишь одним: посылаю рукопись отцовской книги – литературная запись сделана нашим местным журналистом. Отец трижды пытался ее издать в разных издательствах в Москве, но ему заворачивали: такие события, мол, не подтверждаются рецензентами – военными историками… Захотите – разбирайтесь сами. В этом случае помощь Вам сможет оказать, если пожелает, бывший комиссар 1-го СБОНа Лущак Андрей Захарович. Он живет в Киеве. Посылаю его адрес. А нас, пожалуйста, оставьте в покое. Отец и так остаток здоровья и жизни убил на эту затею. В 1970 году писал маршалу Гречко, в 1973-м – Брежневу, но все отфутболивалось вниз – к военным историкам, а те – свое: «не подтвердилось». Так всем удобней. С уважением С. Бабанов».
Каким-то неосознанно протестующим движением Петр Федорович отодвинул рукопись. «Зачем мне все это знать?.. Какого черта?.. За свою адвокатскую жизнь я начитался столько бумаг: уверения, мольбы, клятвы. Наслушался столько исповедей со слезой в голосе. А в судебном заседании все это оказывалось эмоциями, фикцией, маниакальными видениями истощенного или изощренного ума… И сейчас ему опять, словно на прочтение и подпись, подсовывают какие-то бумаги какие-то просители, бумаги, от которых никому никакого проку…»
19
– Я верну, дед, спасибо, – Алеша сунул две двадцатипятирублевки в карман.
– Когда?
– С первой получки.
– Дожить бы, – хмыкнул Петр Федорович.
– Брось, дед, не напускай строгость. Ты бы и так дал, я ж тебя знаю.
– Ну, может, и дал бы… Смотря на что… Ходил за продуктами?
– Ходил. Насмотрелся, – Алеша петлями через руку наматывал шнур пылесоса. – Не думал, что такое кино у нас еще увидишь! – он понес в кладовку пылесос, остановился в дверях. – Таких же мало осталось, дед! А во что они превратились?! В норы позалезали, не живут, а доживают… Крохоборы какие-то… Кто превратил их в таких?
– Жизнь.
– Нет, так не может быть…
– Хотел бы посмотреть, каким ты будешь в нашем возрасте…
Алеша говорил «они», «их», как бы выводя Петра Федоровича из того круга, защищая его перед собой; он не мог допустить, что его дед такой же, когда приходит в тот клятый магазин-салон.
– Я не знаю, каким буду. Но протестовать только в анекдотах да и то шепотом не стану. И этого, – он шевельнул раненой ногой, – нашим покойничкам, четырежды героям, не прощу… Тебе руку отхрякали на какой войне? То-то! А ордена не носишь. Почему? Обесценили их, – он захлопнул дверь кладовки, сбросил тельняшку и ушел в ванную…
«Дай-то бог, чтоб сбылось, чтоб тебя не приспособили», – вслушиваясь, как гудит газовая колонка и шелестит вода, подумал Петр Федорович.
У него теперь часто происходили смены настроения: то вдруг радостное ощущение, что человеческая душа и мысль наконец-то поймут свободу, взывающую к ним, что пружина, прежде давившая все живое, состарилась, проржавела и не в состоянии уже сжаться, потому что витки ее на изгибах начнут трещать, ломаться и она рассыплется окончательно; то вдруг с испугом понимал, что пружина проржавела не на всю глубину, разве что осыплется поверхностная шелуха ржавчины, под которой все еще сильна сталь, и она сожмется, дождавшись часа, а потом, распрямившись рывком, коварным, много раз испытанным ударом попытается сокрушить молодую силу, неосторожно и самонадеянно повернувшуюся к ней спиной…
В такие моменты ему наивно хотелось сказать внуку: «Сейчас самое время, Алеша. Надо успеть». – Алеша, конечно, спросит: «Что успеть, дед? Что может измениться?» – «Мало ли что… Надо успеть привить людям, каждодневную потребность в свободе. Тогда обратно не загонишь… Как бы ни повернулось…»
Он прошел к себе, заложил единственную руку за голову, опустив культю в тяжелом протезе на одеяло. Слышал, как смолкли струи воды в ванной, их громкий шорох по целлофановой занавеске, голос Алеши, разговаривавшего по телефону:
– В кино?.. Не хочу… Тоже нет… К своим подругам пойдешь без меня… Да, я такой… Дело твое… Мне одолжений не надо… Так что, ехать к тебе или нет? Хорошо. Минут через тридцать…
Потом слышал, как внук одевался.
– Дед, я отвалил, – раздался его голос.
– Ладно, – Петр Федорович уже не спрашивал, куда пойдет ночевать: сюда или домой, знал, где иногда ночует, понимал, что невестка и сын тоже уже привыкли, не паникуют, и после двенадцати спокойно ложатся, не ожидая возвращения Алеши…
Петр Федорович вспомнил разговор с ним, гневное и растерянное лицо внука, выкрики-вопросы: «Как вы могли допустить такое?! Как же вы жили эти годы?!» Что ты ответил, Петр Федорович? Назвал виновных – несколько имен. Но это же только часть правды! Ты упростил ее, как для малого ребенка… В чем же она, объемлющая все правда, если сейчас, в выгодное время, не сваливать вину на одного или нескольких, не отпихивать, будучи теперь в безопасности, в сторону уже названных персонажей, а делить так, чтоб каждому и всем столько, насколько пригнет она чашу весов, вечных и независимых?.. В чем же она, правда эта, при таком разделе?.. Много ли твой собственный отец рассказывал тебе? Что знал ты тогда? Да и как отнесся бы к его рассказам, когда возвращался из клуба железнодорожников? Туда после уроков вы, пионерчики, бегали смотреть кинофильм, ахая, когда в конце черно-белой ленты вдруг натуральным цветом вспыхивало красное знамя; в том же клубе по два сеанса подряд смотрели физкультурные парады в Москве. Картину крутили по частям, в перерывах между ними вы восторженно галдели от изумления, домой возвращались самыми счастливыми от сознания, как вы преданы тем, кто приветствовал участников парада с трибуны…
Когда в октябре 1941 года город оккупировали немцы, в том же клубе они вертели свою кинохронику «Дойче Вохеншау». Ты видел ее после войны, разную: Нюрнбергский стадион, парады, стройные колонны юнцов с барабанами, кликушествующие толпы, тянущиеся к кумиру руки…
Что было еще? Многое. Сосед-адвокат Бронислав Викентьевич Сандурский. Худой, высокий узколицый блондин с бледными висками и легкими русыми седеющими усиками над губой; летом всегда в кремовом чесучовом костюме, воротник сорочки-апаш выложен поверх пиджака. У него было странное для вас прозвище – «лишенец». Вы знали, что он чего-то за что-то лишен, вытолкнут из общества, обособлен, как прокаженный. Почтальонша кричала ему в окно: «Эй, лишенец, вам письмо», а ты, посланный мамой в ларек за керосином, стоя под окном Сандурского и, не боясь, что он услышит, спрашивал у мамы: «А лишенцу тоже взять?» Мама всегда покупала и ему керосин для примуса, подсолнечное масло, сахар. Для вас, детей, это слово было просто кличкой, как «Васька-жлоб» или «Борька-свистун». Не понуждая свой ум к разгадке слова «лишенец», вы обзывали им друг друга. Жестокость невежд, порожденная круговой порукой молчания взрослых.
Однажды случайно ты услышал разговор отца с приятелем-бухгалтером:
– Что у Сандурского? – спросил приятель.
– До сих пор без работы. Никуда на берут, – ответил папа.
– Как же он живет?
– Продает вещи, книги… Иногда сочинит кому-нибудь заявление или прошение. Кто пяток яиц даст, кто селедку или кринку молока.
– Сколько же можно так?..
Разговор этот, как ветерок, коснулся твоих ушей и улетел, забылся. А слово «лишенец» жило, вроде невинно, въелось бездумно в лексикон, и случалось, уже на фронте, так и не задумавшись никогда о его смысле, ты кричал незлобно-шутливо какому-нибудь солдату: «Эй, лишенец, рой окопчик поглубже!», кричал, вовсе забыв, что слово это связано с несчастной судьбой соседа-адвоката Сандурского…
Шла прекрасная жизнь, счастливое детство, вы весело скандировали: «Свободу американским неграм!» Все было понятно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Как можно не смеяться, не радоваться, не петь: «От Москвы до британских морей Красная Армия всех сильней?!» У кого-то, конечно, – что-то случалось, ты это мимоходом улавливал из каких-то полунамеков, проскакивавших в разговорах родителей. Но разве могло оно затмить красоту физкультурных парадов?! Мог ли детский ум постичь, в какие трагические десятилетия влекло вас ваше упоение, казавшееся бесконечным празднеством справедливости, ваша вера в железные слова-истины, не порождавшая вопросов? Любимым словам, которые вам вручили, казалось навеки отдано право считаться единственной правдой, ибо в нее – вы знали! – верили до вас, верили вы и будут верить после вас. Вы любили их в газете «Пионерская правда», в журналах «Еж», «Пионер», «Костер», на лозунгах и транспарантах, когда несли их на Первомай и Октябрь. О, как любили вы ходить строем! Как здорово научил вас этому пионервожатый Костя Папалекси, красавец-грек! Вы были влюблены в него: завитки черных волос закрывали загорелый лоб, Костя высокий, крепкий, в белой футболке с широкими продольными синими полосами (она шнуровалась на груди), на которой слева предмет вашей зависти – значки «Ворошиловский стрелок» и Мопровский[3]3
МОПР – Международная организация помощи борцам революции (1922–1947 гг.).
[Закрыть] тюремная решетка, протянутая сквозь нее рука, сжимающая красный лоскут.
…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…
…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это – через десятилетия…
Профессии у дяди Якова не было никакой. Непоседливость и жажда перемен носили его по стране: сплавщик на Енисее, счетовод на Чукотке в фактории, потом какой-то ветер гнал его в Туркестан. Летели годы, а он все метался, изредка с длинным рублем приезжал в Харьков, где взрослели трое сыновей, непохожие характерами, словно от разных отцов (такими они останутся на всю жизнь – чужими друг другу), да ждала своего доброго легкомысленного мужа тетя Рая – хохотушка, любящая, верная и все прощающая жена, торговавшая в табачном киоске и каким-то чудом исхитрявшаяся кормить и одевать детей, которые много лет спустя будут жить в разных концах Харькова и не видеться по три-четыре года…
Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, дядя Яков обязательно заворачивал в наш городок. На такую встречу из других ближних мест съезжались все родные, двоюродные, троюродные со своими женами и детьми.
Дядя Яков привозил подарки. Хмельной от радости, что всеми любим, от безоглядной щедрости своей он, напевая, распаковывал невиданные по тем временам заморские чемоданы из «Торгсина», лоснящиеся красивой дорогой кожей.
Вот он стоит у окна в белоснежной сорочке. Манжеты болтаются, поблескивают не продетые в петли запонки. Он почему-то в шляпе – широкополая светло-кофейная фетровая. Крепкие на тяжелой подошве с выступающим рантом красно-коричневые штиблеты, поверх них – бежевые фетровые гамаши на пуговках. Перед обедом он идет в «Торгсин», возвращается с патефоном в одной руке и с саквояжем, набитым деликатесами – в другой. За стол садится человек пятнадцать. Мужчины и женщины пьют «Абрау-Дюрсо», а внуков бабушка угощает сладкой вишневой наливкой, смешанной с водой. Наливает ее в крохотные серебряные рюмочки. Бабушка достает их из буфета только на пасху и в честь приезда ее любимого сына Якова. Он рассказывает о своих путешествиях. Ты сидишь, разинув рот, не отрывая восторженных глаз от пухлогубого крупного лица дяди Якова. По кругу идут фотографии. На одной он обнажен по пояс, тени залегли меж буграми мышц. Видимо, очень жарко, он в той же широкополой шляпе. Стоит возле навьюченных верблюдов. А рядом белокурая улыбающаяся женщина в светлом сарафане, в легких туфельках и носочках. На обороте фотографии непонятная тебе надпись: «Корабли пустыни, я и зануда дорогая». Бабушка, прочитав, осуждающе качает головой: «Угомонись, Яша. Сколько можно?..» Он смеется, он рад жизни. Даже сердиться на него нельзя. И все тоже смеются.