Текст книги "Не встретиться, не разминуться"
Автор книги: Григорий Глазов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
7
Вечером в номер к Петру Федоровичу явился корреспондент местной газеты, попросил интервью. Петр Федорович стал отказываться. О чем, собственно, говорить? Все давно сказано, все известно, сегодня на площади повторено. Кому нужны опять общие слова, уже не воспринимающиеся и потому раздражающие людей? Но корреспондент – молодой парень в джинсах и в расстегнутой почти до пупа (мода такая, что ли?) сорочке – стал упрашивать.
– Почему я? – спросил Петр Федорович. – Много же приехало. Есть полковники, даже генерал.
– Надеюсь, никого не обижу, – сказал доверительно корреспондент, – но ваши товарищи какие-то косноязычные, говорят фразами из нашей же газеты. А вы, кажется, адвокат.
Пришлось согласиться. Они просидели больше часа…
Утром следующего дня от экскурсии по местам боев Петр Федорович отказался, решил в одиночку отправиться за Город к МТС, где в сорок втором стояла его рота.
Он выяснял у прохожих, как добраться туда, но никто не знал, девушка с черным футляром-тубусом, в каких носят чертежи, даже спросила:
– Это куда же вы хотите? Что это – МТС?
И лишь старик в киоске «Союзпечати», присвистывая сквозь вставную челюсть, объяснил:
– Езжайте двадцать девятым автобусом до конечной «Пляжный бульвар»…
Из автобуса Петр Федорович вышел, когда водитель прошипел в микрофон: «Конечная».
Он огляделся и решил, что киоскер напутал. Вокруг оказался тот же Город: гастроном, аптека, химчистка, бочка на колесах с надписью «Квас», разноцветные машины, припаркованные вдоль тротуаров, мусорные урны у фонарных столбов, регулировщик ГАИ на перекрестке. На противоположной стороне бульвара чуть поджелтела акация, с лотка торговали дынями и арбузами. За парапетом – длинный песчаный пляж в пестром накрапе плавок, купальников, зонтиков, будок-раздевалок. И – река с мутно-серой медленной водой. Ее движение можно было проследить только по смещавшимся лодкам, катерам, нарезавшим винтами гладкую резьбу в плотной убегавшей струе. Проскользнув мгновенным взглядом далеко вниз по реке, Петр Федорович понял, что киоскер не обманул и не ошибся: там в чуть колыхавшемся мареве, словно выгнувшая спину гигантская кошка, опирался о берега бетонными лапами старый мост. Петр Федорович узнал его. Мост соединял настоящее с прошлым, слежавшимся в памяти; по нему можно пройти на противоположный берег и увидеть степь с изморозным блеском полыни, когда ветер клонил ее в одну сторону, с быстро высыхавшей землей в свежих воронках, в одной валялся стабилизатор от немецкой мины, маркированный белой краской; увидеть поле, где жестко шелестели листья высокой кукурузы, иссеченные пулями и осколками, словно траченные молью; труп немца в нательной рубахе, лежавшего лицом в землю, и возле него детская, из глины, самодельная свистулька-пастушок… Все это давно ушло под асфальт, под фундаменты девятиэтажек, под ноги пешеходов и шины «Жигулей»…
…«Мост! – вот о чем следовало говорить в интервью, – вдруг пришло на ум Петру Федоровичу. – Мост с двусторонним движением. Я – оттуда, а нынешние, кто помоложе, пусть пройдут туда. И на обратном пути встретимся посередине, глянем через перила на реку, бросим в неподвижную воду какую-нибудь щепку или арбузную корку и увидим, что все же их, как время, сносит к горизонту, хотя река кажется стоячей…» Его не пугала банальность подобной символики, – таким сейчас, после увиденного вокруг, складывался ход его мыслей…
Утром в день отъезда Петр Федорович, упершись коленом в крышку чемодана, стягивал одной рукой ремни. И тут постучали.
– Войдите! – крикнул он.
Дверь открывалась медленно, словно тянул ее на себя кто-то обессилевший или ребенок. Вошел странный человек. Странным показался он из-за одежды, сразу не связавшейся с богатым убранством комнаты, с ее изящной, располагавшей к вальяжности мягкой финской мебелью, с тяжелыми, в тон стенам, плетеными портьерами, с сиявшими анодированным блеском люстрами и бра.
Невысокого роста, гость был в застегнутой доверху клетчатой зелено-желтой сорочке, поблекшей от бесконечных стирок. Поношенный костюм, казалось, сшит из какой-то бурой гофрированной ткани – до того измят. Вошедший опирался на палку, шел, подволакивая ногу не гнувшуюся в колене. Выглядел он тщедушным, изможденным, долго жеванным жизнью.
– Вы ко мне? – спросил, дивясь, Петр Федорович.
– Уезжаете? – поинтересовался гость, робко устраиваясь напротив окна и как бы окуная плешивую, со сдавленными висками голову в яркий радостный свет солнечного дня, лившийся сквозь огромные стекла. Глаза его с воспаленными веками вроде и ресниц не имели – щелочки, в которых устало тускнели зрачки. От сильного света весь он походил на контрастный снимок, сделанный с хорошего, но чуть передержанного негатива: возникла каждая морщинка, складочка на лбу и щеках, запавших, потому что зубов почти не осталось, каждая немощная уже жилка на тонкой обветренно-темной шее, серая щетинка на наспех, видимо, и безразлично бритом кадыке. Загоревшее, испеченное зноем лицо уставшего путника. Было ему, как показалось Петру Федоровичу, под семьдесят. – Значит, уезжаете? – еще раз спросил он.
– Через час, – ответил Петр Федорович, гадая: «Пьян, что ли? – и слегка потянул носом. – Или так, с приветом? Они почему-то возбуждаются, возникают, когда случается какое-нибудь общественное событие». – Я вас слушаю, – сказал Петр Федорович, стараясь поспокойней.
– Вы… Вот, во вчерашней газетке… того…
– Да. Понравилось или нет? – что-то надо было спросить.
– Моя фамилия Хоруженко, – ответил гость, извлек из кармана измятый паспорт, протянул Петру Федоровичу.
– Зачем это? Я вам верю… Вы по какому, собственно, делу?
– Я тоже… здесь тогда… в сорок втором. И дом-то мой рядом, в поселке Крутоярово… Теперь вот никто не признает, – постучал он сухими, вывернутыми ревматизмом пальцами по несгибавшемуся колену.
– Ну, а ко мне-то вы по какому вопросу? – Петр Федорович тоскливо пытался угадать, во что его втягивает этот забулдыжный с виду человек.
– Льготы, они в старости в самый раз… По причине инвалидности… Не дают… – и он вытащил из паспорта просекшуюся на сгибах полуистлевшую бумажку.
На ней от руки химическим карандашом было написано: «Справка. Выдана рядовому Хоруженко Ивану Мефодиевичу, что в боях он получил ранение коленного сустава. Командир санроты мл. лейтенант Левин».
Ни штампа, ни печати. Кто же поверит в эту самодельную писульку какого-то командира санроты?..
– А вы в собес обращались? – спросил Петр Федорович.
– Ходил, ходил, – Хоруженко покивал головой, хихикнул и утер выпавшую из воспаленного века слезу – то ли насмешливую, то ли горестную.
– А чем же все-таки я могу вам помочь? Я приезжий… вот, собираюсь уже домой, – Петр Федорович посмотрел на чемодан и увидел, что плохо закрыл – наружу торчал кусок сорочки.
– Не знаю, – пошевелил ногой гость и замолк.
«Дать ему денег, чтоб отвязался?» – подумал Петр Федорович. За свою адвокатскую практику он навидался таких, несчастных, с занудливо-сутяжным упрямством всю жизнь доказывавших свои на нечто права…
Хоруженко продолжал молчать, но что-то изменилось в его облике: словно оставив в этом уютном номере старую измятую плоть, душа вырвалась, ушла куда-то на волю и блуждала, что-то отыскивая, чтоб, вернувшись, снова зябко закутаться в свою оболочку и сказать: «Нет, ничего не нашла, никого», – такое печальное возникло в глазах Хоруженко.
Петр Федорович встал, нарочито громко сдвинул кресло.
– Чего же вы от меня хотите? Никак не пойму? – спросил он.
– Мне бы пенсию… по инвалидности… Прикрепили бы к магазину… Вы-то прикреплены? – посмотрел он на пустой рукав Петра Федоровича.
– Но я эти вопросы не решаю!.. Как же я могу?.. – Петр Федорович нервно шагнул к чемодану и попытался затолкать сорочку.
– Не знаю… Теперь уже не знаю…
– Я-то тем более!
– Значит, не поможете? – Хоруженко поднялся.
– Увы, – Петр Федорович пожал плечами. – Я ведь тут человек случайный, гость. Ваши местные власти лучше разберутся… И времени у меня нет, сейчас такси придет.
Хоруженко кивнул и, вдавливая износившийся резиновый наконечник палки в мягкое ковровое покрытие, медленно заковылял к выходу.
Какое-то время Петр Федорович сидел, глядя на белые филенки двери и с опаской ждал, что Хоруженко вернется, такие люди обычно забывают, как им кажется, сказать напоследок самое главное, и тогда снова начнется странная бессмысленная канитель. Но гость не возвращался. Минут через пятнадцать позвонила дежурная, что такси у подъезда. И Петр Федорович с облегчением поставил чемодан на ребро…
8
В ту субботу, когда Алеша ушел в дискотеку, Екатерина Сергеевна затеяла стирку. С водой все время ощущались перебои, стали давать по графику: с шести до девяти утром и с шести до одиннадцати вечером.
Екатерина Сергеевна поменяла всем постели, стояла в ванной в длинной из голубого ситца ночной рубахе. Распущенные, влажные после мытья тяжелые волосы словно оттягивали голову. Екатерина Сергеевна укладывала в ванну белье, пересыпала порошком, чтобы залить водой и завтра, встав в шесть, начать стирку. Юрий Петрович помогал: выворачивал наизнанку пододеяльник и, как она научила, вытряхивал из уголков невесть откуда набившиеся комочки пуха и ниток.
Покончив с бельем, Екатерина Сергеевна накручивала волосы на капроновые белые бигуди с черными резинками, затем сушила феном. Юрий Петрович, усевшись на опрокинутый бак, задумчиво курил.
– Что же будет, Юра? – спросила Екатерина Сергеевна.
– Ты о чем? – он-то знал о чем, но не хотелось неотвязные тихие и тревожные думы озвучивать сейчас, делать их разговором, но понимал, что это неизбежно.
– Чем он собирается заняться? Учиться? Год уже пропал. Куда он хочет пойти? Может, решил работать?.. Я боюсь с ним об этом… Ты бы, как мужчина с мужчиной. Посоветовал… Чужой он стал, замкнулся… – Екатерина Сергеевна опустила фен на колени.
– Какой совет, Катя? Как я могу учить его жить?! У меня ощущение, что он старше меня! – Юрий Петрович подошел к зеркалу, мельком взглянул. – Он, Катя, был под пулями… Иногда кажется, что вся моя жизнь едва ли равна его году там… Ты вдумайся: мы еще не старые, а наш сын уже воевал…
– Ему никто не звонит, и он никуда. Лежит и читает.
– А ты видела, что читает? «Алиса в стране чудес», адаптированный «Робинзон Крузо», «Всадник без головы»!
– Не читать же ему Достоевского сейчас! – взорвалась Екатерина Сергеевна. – Он хочет забыться, уйти от этой войны!
– Заблуждаешься. Далеко ли мой папа ушел от своей? С возрастом меняются только какие-то оценки. Остальное у них пожизненно поверх всего, потому что случилось это и тогда, и сейчас с двадцатилетними, почти детьми. Алеша и многие его сверстники пока еще не нашли в этой жизни ничего равноценного той. Наши обиходные слова о дружбе, надежности, верности – суррогат. А там эти понятия решали: уцелеешь или погибнешь. Но вернулся Алеша сюда, где слова эти прежде существовали и для него, как разбавленное пиво. Вот он и читает «Алису». Ему сейчас нужна сказка, чуждо все вокруг. И мы неинтересны. А вот папа мой ему ближе, он свой, как однополчанин… То же самое у доктора Гольцева с их Володей.
– Не кури столько, – попросила Екатерина Сергеевна.
Но Юрий Петрович уткнулся лбом в газовую колонку и прикуривал от фитилька, потом, выдохнув дым, как-то безнадежно сказал:
– Я достал ему четыре кассеты «ТДК», это опять дефицит. Он любил писать только на них. Положил на тумбочку. Но он к ним и не прикоснулся! С момента приезда ни разу не включил свой «Панасоник». Ты знаешь, где он пропадает целыми днями?
– Может, у него девушка?
– Какая девушка! – махнул рукой Юрий Петрович. – Он почти ежедневно у папы. Ты это понимаешь? Наш сын, Катя, родился в семье невоевавшего поколения. Но видел, как убивали его ровесников и убивал сам.
– Его прикрепили к магазину-салону для инвалидов Отечественной войны.
– Их всех туда, инвалидов-«афганцев».
– Наш сын будет обеспечивать нас гречкой и сгущенкой! Боже мой! Дожили мы с тобой…
9
В эту дискотеку Алеша ходил еще школьником.
Сейчас с улицы увидел, как знакомо по окнам метались, дергались цветные огни. В зале на втором этаже гремела тяжелая металлическая музыка. Он купил билет. Женщина на контроле сказала:
– Что так поздно? Через полчаса закрываем, – она удивленно посмотрела на его комбинезон.
Он не ответил. Поднялся на второй этаж и направился не в зал, а по пустынному обшарпанному коридору, который вел к сцене. Пахло пылью, табачным дымом, мочой из распахнутых туалетов. Алеша приоткрыл узкую железную дверь, остановился за выцветшей грязной кулисой, глянул в щелочку. На пустой зашарканной сцене на двух столах мигала красными и зелеными глазками аппаратура. Перебирал бобины диск-жокей, все тот же Кока Куницкий – маленький, с прыщавым воробьиным лицом, в белой свежей сорочке и черной бабочке под горлом. Алеша знал его давно. Было Коке лет тридцать, но он всегда выглядел подростком. Когда-то приторговывал импортным шмотьем, бобинами и кассетами, потом переключился на батарейки к японским часам и зажигалкам. Безобиден, труслив и услужлив. «Центровые» посмеивались над ним, над его балетными движениями, подозревали, что Кока педераст и потихоньку колется… Когда все было?!. Как сон, какая-то придумка… Алеша посмотрел в полутемный зал. В потной духоте носились молнии цветомузыки и скакали танцующие. Не так давно любил все это, самое понятное в жизни. Но сейчас, морщась от грохота музыки, распиравшей динамики, он с холодным любопытством изучал лица, словно стараясь понять, что испытывают в этот момент парни и девчонки, вихляя бедрами, ногами, взмахивая руками, пытался вспомнить, что испытывал сам не так вроде и давно, вертясь в этом зале. Но чувства, ощущения не вспоминаются, они существуют один раз, становясь потом только словами, которые лишь в малой мере способны что-то восстановить…
И тут как толкнуло: он оказался у столов с аппаратурой, включил большой свет в зале, остановил магнитофон.
– Ты что?! – опешил Кока.
– Пригнись! – взяв Коку за плечо, Алеша вмял его в кресло.
– Эй ты, комбинезон, в чем дело? – раздалось из зала.
– Ну-ка вруби! – крикнул кто-то с угрозой.
Алеша стоял у рампы и молча обводил взглядом повернутые к нему злые лица.
– Да он псих!..
– Чего ему надо?..
– По шее захотел!..
Несколько парней двинулись к сцене. Но из толпы рванулась девушка, взобралась на сцену, – длинная, с распатланными белыми волосами, в расстегнутой у горла тонкой блузке, круто поднятой большими грудями.
– Силаков! – воскликнула она. – Привет! Да ты что! – заулыбалась ему в лицо. – Ребята, он из Афганистана! – обернулась к залу. – У нас лежал в госпитале, в Кабуле.
– Не суетись, – усмехнулся Алеша, узнав Тоньку-«Версту». Легонько отодвинул ее. Он чувствовал, как слева на животе дергается мышца, как истерический азарт гнал его напролом. Хотелось крикнуть: «Ну что, попрыгунчики, веселитесь?! Может, под похоронный марш брейк сбацаете?.. Знаете, какой ритм «Калашников» выдает? Мозги в чалму вываливаются!.. Такое видели?.. А нас в гробах?..» – Чего вылупились? – только и спросил он сипло. И вдруг сник. Воздух вышел, шарик сморщился…
В наступившей тишине кто-то кашлянул. Из группы парней отделился плечистый, с низко остриженными волосами блондинчик. Высокие бугры скул сузили до щелочек глазницы. Он подошел к сцене и тихо сказал:
– Уймись, не позорься. Я тоже там был. Четыре месяца, как вернулся. Что мы теперь – прокаженные?.. Или глаза завязать, чтоб жизни не видеть? По лесам разбежаться и выть по-волчьи?.. Чего рыло воротишь?.. Завтра сам сюда придешь… Уведи его, Верста, – обратился он к Тоне, все еще стоявшей рядом с Алешей…
Она потянула его за рукав, и он побрел к железной дверце, ощущая, как прицельно десятки глаз уперлись в спину.
Сидели в сквере возле клумбы с чахнувшими цветами, где по воскресеньям обычно собирались футбольные болельщики, – пенсионеры, юнцы, просто ханыги, ходившие сюда кому-нибудь поддакнуть за возможную кружку-другую пива. Сейчас здесь было тихо.
Обессиленный и пустой, униженный своей выходкой, Алеша вспомнил, что последний раз перед уходом в армию он видел Тоню на КВН в соседней школе, а потом в госпитале. Даже не узнал ее в белом халате. Она работала вольнонаемной, правда, не в том отделении, где он лежал, но часто заходила к нему в палату…
– Давно вернулась? – спросил Алеша.
– Два месяца… Как твоя нога? Спасли? – Тоня заглянула ему в лицо.
– Нет. Уже в Ташкенте полстопы отрубили.
– А ходишь хорошо, незаметно, – соврала она.
– Плевать мне, заметно или нет, – его обозлила Тонина ложь. – Мне замуж не выходить.
– Да-а, если б такое со мной… Кто бы захотел жениться? Ты бы первый отвернул нос, – посмеиваясь, миролюбиво сказала Тоня. – Зря ты, Силаков, на них набросился. В чем они виноваты? Ну, пришли потанцевать.
– Бежать к ним извиняться?
– Нет, но… И я ведь там танцевала, Силаков.
Он не ответил.
– Похолодало, – Тоня дернула плечами.
– Работаешь? – спросил Алеша.
– Да. В окружном госпитале. Иду на подготовительный в мединститут. А ты?
– Пока гуляю.
– Куда пойдем? – Тоня поднялась.
– Куда хочешь.
Он знал, что был для нее одним из тех, кому она говорила: «Потерпи, родненький… Скоро домой поедешь… Может, дать попить?..» Казенные, как из устава, слова… Их полагалось произносить, независимо, милосердна ты или нет. Разные там попадались медсестры; одни ехали заработать, другие в надежде выйти замуж, особенно молоденькие разведенки и дурнушки, случались и восторженные комсомолочки, и такие, что расчетливо и честно поехали набрать стаж для льготного поступления в мединститут. К ним обращались одинаково: «сестричка», и они – ко всем: «родненький»…
Алеша мог, конечно, позвать ее сейчас на квартиру деда, ключи в кармане. Еще бабушкины: связка на черной тесемочке, два от входной двери, один от подвала. Тоня, пожалуй, пошла бы, видать, не из тех, что строят из себя… Но ему ничего не хотелось, был смят и пристыжен недавней своей истерикой… И эта девчонка существовала для него сейчас, как товарищ оттуда, соратник, «сестричка», для которой он, как и многие, оставался «родненьким»…
И вдруг Тоня сказала:
– Хочешь, пойдем ко мне? Я одна, мама в Юрмале в пансионате.
– А отец?
– У него другая семья, – просто сказала она.
Было около одиннадцати. В листьях каштанов едва слышно зашептал дождь. Подвижный теплый туман оседал на тротуары, окольцевал фонари слипшейся радугой. Пока шли, Алеша решал, как быть, если Тоня предложит остаться. В голове сидела фраза «Я одна». Он представил себе, как будет возиться, снимая и надевая потом протезный ботинок, подпрыгивать на одной ноге, как Тоня станет смотреть на нее, изуродованную, и жалеть – искренне или притворно…
– Устал? – спросила она, когда остановились возле подъезда блочного дома. – Ну что, зайдешь?
– Да нет… Обещал родителям пораньше вернуться.
– На углу возле аптеки поймай такси или левака. Звони, заходи. У нас дома просто и тихо. Познакомлю с мамой. Она у меня спокойная, в мои дела не лезет, и мы дружим. Что расскажу, того ей и хватает. – Тоня дважды повторила номер телефона. – Запомнил?
– Не контуженый.
– И не устраивай больше фейерверки, Силаков. Ладно? – засмеялась она и, оглянувшись уже у раскрытой двери, весело шевельнула пальцами вскинутой руки.
10
Раскалившись за день, степь отталкивала в аспидную южную ночь обезвоженную духоту. Силаков бежал, чувствуя прилипшую к потной ладони деревянную гладь автомата, кое-где пощербленную песчинками и колючками низкорослых жестких кустов. За спиной шуршали шаги остальных. Что-то звякнуло, кто-то споткнулся, упал и, матерясь, тут же вскочил, ойкнув, видимо, подвернул ногу. «Кто же? – гадал на бегу Силаков. – Похоже, Мартович…» Подъем был пологий, длинный, и когда достигли кучи валунов, рухнули под ними, облизывая зачерствевшую сушь губ, стянутую сукровицей на трещинах. Слева сверху, с далекого и невидимого во тьме холма бил крупнокалиберный… «По флангу… Сука… По роте Денисова», – понял Силаков, глядя на длинные нити желтоватых трассеров. Стук пулемета долетал, когда эти светящиеся иглы уже угасали. Силаков лежал за огромным гладким валуном, ощущая на щеке его тепло, скопившееся, казалось, за тысячелетия. Приказано было тут затихнуть и ждать красной ракеты, чтоб ударить сбоку… Выплюнув тягучую слюну, липкой нитью упавшую на подбородок, он потянулся к фляге, обломанный ноготь больно зацепился за нитку на одежде. Силаков оглянулся. Никого… Ни Мартовича, ни остальных… Куда подевались?.. Он один… Стало жутко… Из тьмы вдруг полезли странные звуки: то ли чей-то шепот, то ли шорох ползущего. Никогда он не испытывал такого безнадежного и непоправимого одиночества. Чернота ночи расширяла степь до беспредельности, никаких предметов, чтобы зацепиться глазом и попытаться от них отсчитывать расстояние. Взгляд утопал в темноте еще и потому безмерной, что степь сплошь соединялась с небом, где густой холодной сыпью стыли звезды, до которых миллионы километров. И эта даль делала его ничтожным, беспомощно маленьким существом, как тот скарабей, что ползал днем у его ноги… Силаков заметил, что трассы крупнокалиберного укорачиваются и понял: пулеметчик повел стволом в его сторону. Когда трасса станет совсем короткой, а затем и вовсе превратится в быстро летящую светлую точку, – это конец: ствол там, на невидимом холме будет бить по нему… Куда же девался Мартович?.. И оглянувшись, Силаков вдруг увидел: Мартович, сидя за кустом, громко чавкая, ел сало… Надо встать, дать ему в морду? Приказано же было, чтоб тихо, а он чавкает!.. Но почему так тяжело подняться?.. Пулеметный стук нарастал неотвратимей… Силаков открыл глаза… Стук продолжался и внутри, где толчками дергалось сердце, и раздавался теперь снаружи…
Кто-то стучал в дверь. Весь в поту, ослабевший от терзавшего во сне ужаса, Петр Федорович прохрипел: «Сейчас», вялой рукой проведя по лицу и волосам, с трудом свесил с полки ноги и, забыв о шлепанцах, в носках доплелся до двери, опустил защелку.
Вошел проводник.
– Что это вы средь бела дня запираетесь? Еле достучался, уж пугаться стал: не случилось ли чего…
– Я переодевался, забыл про защелку, заснул, – ответил Петр Федорович.
– Вы же хотели чаю.
– Да, пожалуйста…
В купе было душно. Послеполуденное солнце медленно ползло с подушки на стенку, затем на двери, пока поезд, входя в крутой поворот, втягивался в сосняк. Сосед по купе, еще с утра ушедший к друзьям в другой вагон, так и не появлялся.
Петр Федорович вытер полотенцем потную шею. Сон еще дышал в нем живыми подробностями, был реален, как обычное воспоминание. Даже болел палец с обломанным ногтем, зацепившимся за нитку. Но того пальца, как и той руки, уже давно не было. И восстанавливая сейчас сон, Петр Федорович обнаружил единственную неточность: к тому дню, когда лежали за валунами, сержант Мартович был уже убит. Веселый, добрый, толстогубый полтавчанин, знавший уйму побасенок про сало. Когда у него что-нибудь просили: кусочек ли тряпочки для шомпола, ёршик ли, иглу с ниткой, он щедро давал, но при этом шутил: «Ты как тот солдат, что писал маме: мама, пришлите иголку, а чтоб она не затерялась, воткните в добрый кусок сала…»
Где-то Петр Федорович вычитал, что у памяти якобы три свойства: возвращать время, удерживать его, проникать в будущее. Люди обладают одним из них в надежде не исчезнуть. О войне новые поколения знают много: когда и как началась и чем закончилась; кто с кем воевал; во имя чего кроваво и свирепо дралась каждая из сторон, – есть книги, фильмы, полотна живописи. Но чем была она для каждого, кто прошагал ее по верстам, изведал ее подробности на собственной шкуре? Когда бродя по лесной заснеженной просеке дома отдыха в теплых «саламандрах» и в дубленке, вдыхая процеженный морозом чистый воздух, уловишь, случалось, мутящий запах керосина – где-то низко за спокойными соснами пошел к близкому аэропорту лайнер, – в тебе, и только в тебе возникала другая, твоя просека: в железных кузовах «студебеккеров», изрыгавших в такой же стерильно-морозный воздух вонь сгоревшей солярки, уже четыре часа безостановочно везут вас, окоченевших, как чурки, утративших ощущение собственного мяса на костях. Вы дремлете на скамьях вдоль бортов, а вернее проваливаетесь в полузабытье, безучастные от усталости, скукожившиеся от голода и лютой стужи. За машинами и зачехленными противотанковыми орудиями вьется легкая сухая пурга. Окаменевшие мышцы лица, примерзшие к сапогам и ботинкам давно нестиранные жесткие портянки. Ни ощущений, ни желаний в этой тягучей дремоте под рев дизелей. Даже нет постоянно досаждавшего чувства голода, оно тоже словно выморожено в продутом стужей теле. И только чей-то котелок, привязанный к вещмешку, звякает, ударяясь о железный борт, напоминая, что ты еще жив…
И если через пятьдесят или сколько там лет кто-то, прочитав такое, увидит это, он всего лишь поймет ваши муки, но не ощутит их. Он не вернет, не присвоит себе твое время, у человека этого есть своя стезя в своем времени. И запах керосина, впрыснутый лайнером в неподвижный морозный воздух, ничего, кроме отвращения, у него не вызовет…
Все, что происходило с Петром Федоровичем в той круговерти, – комья мерзлой земли под Великими Луками, бившие по спине, когда, сжавшись, сгибался в момент разрыва снаряда; грязь по колено, когда шли полем под Невелем, засасывавшая сапоги, заляпанные ею руки, лицо, даже заткнутые за пояс полы шинели; разостланный ветром черный дым догоравшей «тридцатьчетверки» около Себежа, летевшие из этого дыма клочья сажи и смешавшиеся запахи раскаленного металла, обгоревшей краски, плавившейся резины, изжарившегося человеческого мяса, – все это оседало почти мгновенно в глубины – в ямы, щели, щелочки памяти, укладывалось слой за слоем, – потому что поверх ложился следующий день подаренной жизни, который начинался чем-то новым, не менее страшным. И никто не знал да и не задумывался, возвратится ли вчерашнее, вспомнится ли, всплывет ли когда-нибудь, ибо думалось назавтра уже о другом: как сберечь две ложки сахара, сперва размокшие, а потом корочкой засохшие на стенках мешочка; что дать в обмен на флягу немецкого рома хмурым нестроевикам из похоронной команды. Но оказалось, все всплывает и душит затем, и сам уже, истязаясь, окликаешь одну подробность за другой, чтобы растравленной душой еще раз жадно испить все это… И чем старше ты, тем старше и слаще это горькое вино воспоминаний, потому что тоскуешь по юности, какой бы она ни была – с утренним ли садом, пробитым полосами солнечного света и наполненным весенними неутешными призывами горлицы или с полуобгрызанным, в табачной пыли, жестко закаменевшим сухарем в кармане шинели…
«И Алеше не миновать этого», – вздохнул Петр Федорович…