Текст книги "Ветка Палестины"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени...
К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А лотом заметил что-то – куда тише стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение...
А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь:
–Ну, скнаревовед. Давай действуй. ...
На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя'
Механик открыл нижний– скнаревский – лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты.
Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины:
– Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!..
Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской Традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана.
Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..."
Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом".
Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок.
Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: – Не будь Селявкой!
Однако в такую ночь и старшина Селявка – гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился.
Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо – евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала – назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза побелели:
– Жидов надо всех н-на Н-новую землю.
Скнарев швырнул в него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним.
Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка. размахивая руками и крича что-то своим дискантом, – по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнаров. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил:
– Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо!
Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку:
– Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А?
И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали:
– Я сам еврей.
Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах.
– Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку.
Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный.
– Я – еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются.... – И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: – Ну? Не еврей я?
Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы:
– Ну, так, евреи. Пошли. Запьем это дело русской горькой.
...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез:
"...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно):
...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу,
...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..."
Часть вторая "Вынос Хоругви..."
"Сто раз ты заглядывал
смерти в глаза.
Ничего ты не знаешь
о жизни."
Аполлинер.
Глава шестая
Еще рассказывать или на сегодня хватит? – спросил я притихшую Полину. Мы поднялись, походили по дорожкам
Александровского сада. Полина простилась со мной, попросила зайти вечером. За полночь, когда в химической лаборатории не
осталось, кроме нас, ни одной души, она произнесла словно вскользь, не оставляя пробирок и колб ни на минуту, встряхивая
колбочку с какой-то жидкостью:
– Мне все время хочется спросить о вашем отношении. Лично вашем. "О себе скажи!" – так кричат на собраниях. Вы стали в
конце войны газетчиком. Значит, много ездили, видели, обобщали... Конечно, думали и об этом факельщике. О Селявке. О его
подлости. Не могли не думать! Ведь это не шутка, когда поджигают твой дом, Я знаю теперь о Скнареве. Больше, чем о Скнареве.
Я хочу знать и другое. Ваши мысли в тот год, когда появился Селявка. Хорошо?
... Скнаревым год кончился. А начался – Катуниным. Катунин тоже сгорел над немецким караваном.
Баренцево море но оставляло большого выбора. Даже самым бесстрашным. Катунин направил объятый черным дымом самолет
на немецкий сторожевик – от взрыва, казалось, море взлетело в воздух.
И Звезду Героя он заслужил, как Скнарев,– посмертно.
Немедля на аэродром выехал мой товарищ, король заполярной журналистики Костя Зародов.
За ночь Костя подготовил прекрасный материал об Илье Борисовиче Катунине – целую страницу, с фотографиями, с
воспоминаниями друзей.
Костины очерки шли, по обыкновению, без правки. И на этот раз карандаш главного редактора вычеркнул о Катунине
всего-навсего полторы строки: ". . . родился в бедной еврейской семье. . . " Красный карандаш изменил текст почти незаметно:
"...родился в Белоруссии".
Вскоре в типографию ушел очерк о другом знаменитом летчике – разведчике Герое Советского Союза Туркове. Турков был
мордвином, и об этом мы также не забыли – полторы строки в тексте. Эти полторы строки красный карандаш редактора вынес в
броский, на всю страницу, заголовок: "Сын мордовского народа".
– Костя, в чем дело? -взволнованно спросил я своего товарища, когда мы остались одни в крохотной комнатушке, где стояли в два
этажа наши койки.
Костя потер свой выпуклый лоб, вспоминая, что в средние века, когда эпидемия чумы опустошала города, заражались и врачи.
– Мы в этой войне врачи...
–Чумных изолируют! – возразил я.– Строят для них чумные бараки. А не назначают главными редакторами газет!
– Ну, при чем тут редактор! – поморщился мудрый Костя. – Он виноват не больше, чем мы с тобой.
Мы спорили с Костей до полуночи, он устал, махнул рукой:
– Ты не спорь. Не русская это зараза, Гриша. Мы с тобой, во всяком случае, тут ни при чем.
На этой мысли мы и остановились. Только непонятно было, почему первым заразился полковник -редактор ежедневной газеты,
чей карандаш гулял по газете со дня на день все более целенаправленно. Рядовые летчики не заразились. К "технарям" (Селявка
не в счет) не пристает; видать, оттого, что на полярном аэродроме, всякую заразу выметает поземкой. Со свистом.
А в штабных кабинетах пристает?..
Как-то я был ночным редактором, дремал одетым на топчане, в типографии. Меня растолкали, протянули сырые полосы, остро
пахнущие краской. И снова вычерки?
Из готовой полосы выпала строка – о национальности штурмана Иосифа Иохведсона, потопившего военный корабль.
Раньше я был твердо уверен, что в нашей газете брезгливо не замечают Селявку; так мы под Волоколамском, отогреваясь в
уцелевших избах, не обращали внимания на крысиный писк в подполе. Пищат твари, и черт с ними. Не до них!
Оказывается, замечают. Все замечают. И... оставляют поле боя за Селявкой? Это уж совсем другое дело. Ухо мое невольно
стало различать "крысиный писк". "Все евреи в Ташкенте". "Все евреи -трусы".
"А майор Шней?! – невольно подумал я, устранив все опечатки "газетные блохи", как мы их называли, и подписав сырую полосу.
Шней Владимир Маркович, наш вездесущий начальник штаба, с которым мы встретили 22 июня 1941 года?" Наш полк отступал
тогда к Гомелю. Один за другим возвращались в часть сбитые летчики, пробираясь через фронт в лаптях, в крестьянских
армяках, заросшие. Возвратившись, прежде всего спрашивали: – Шней вернулся?
Шней улетел в Старый Быхов, где оставались еще жены и дети летчиков-офицеров. Разнеслись слухи, что танки Гудериана уже
там...
Летчики не спали ночами. Отворачивались друг от друга, чтоб не выдали
влажные глаза. Уходили бомбить немецкие аэродромы, а думали о доме.
Майор Шней испробовал до своего полета все виды связи. Связь со Старым Быховом оборвалась. По-видимому, надо было
кому-то рискнуть и немедля приземлиться на связном самолетике в Старом Быхове. И вот вызвался сам Шней, хотя семья его
там не жила...
Шней был достопримечательностью полка. Маленький, юркий, в желтых крагах, с иностранным орденом чуть ли не во всю грудь,
он вызывал улыбки наших ширококостных парней, отобранных в авиацию еще по довоенным меркам.
Он летал, говорили, на всех "этажерках" времен гражданской войны. Был неумолимо педантичен. И от непрерывного грохота
моторов глуховат на одно ухо.
Но это бы все ничего, если бы начальник штаба не был фанатиком строевой подготовки. Она была для авиационного полка не
совсем обычной. На аэродроме – конечно, лишь до войны – выстраивался меднотрубный оркестр (его пытались отобрать у нас
все начальники гарнизонов, поскольку духовой оркестр в авиаполку "по штату не положен", но майор Шней отбивал оркестр с
отвагой былинного богатыря. Когда это стало делом уж совершенно невозможным, лучшие техники взялись обучать музыкантов
– призванных на военную службу студентов музыкального училища -ремеслу оружейных мастеров. Вместе со мной бомбы
подвешивали, помнится, два баса и корнет-а-пистон.
Под этот превосходный оркестр мы вышагивали по Могилевскому аэродрому, не очень лестно отзываясь о "строевом"
энтузиазме майора Шнея и не подозревая о том, что майор Шней вел в эти дни научный "строевой" дневник. Оказывается (это
было запечатлено в дневнике), после таких смотров-парадов нарушений дисциплины при увольнении в город было во много раз
меньше, чем обычно. Торжественный марш подтягивал.
Меня же Шней подтягивал еще и индивидуально: у начальника штаба была тяга к образованным.
Он останавливал меня у ворот аэродрома, заставляя проходить мимо него, чеканя шаг, рука к пилотке, раз – другой, а затем
говорил своим лапидарно-штабным языком:
– Вы – студент. У вас – знания. А где строевая культура? У вас должно быть все красиво.– И он отправлял меня к коменданту
гарнизона, на строевой плац. Чтоб у меня было все красиво.
...Наконец пришла весть из Старого Быхова. Когда маленький, тарахтящий "По-2" сел на пустынном, брошенном уже быховском
поле, к нему помчалась автомашина с вооруженными людьми, явно не красноармейцами. Юноша-пилот привстал, сдвинул
набекрень шлем, чтоб услышать решение начальника штаба, предложил: " Я сбегаю, узнаю!"
Приподнявшись на худых руках, майор Шней перекинул свое легкое тело через фанерный борт и, бросившись навстречу машине с
автоматчиками, крикнул пилоту:
– Если это фашисты, я стреляюсь, а вы взлетаете. ..
...Прислушиваясь к равномерному шуму типографской машины, я продолжал оскорбленно думать о том, о чем уже не думать не
мог.
"Ну, ладно, Шней. Шней – это давно. . . А – сейчас?"
Я попробовал взглянуть на мир глазами Селявки: отдельно моряки-евреи и отдельно неевреи. Это мне не удалось даже, когда я
поставил перед собой такую задачу. Во-первых, кто– еврей, а кто нет? Анкет к рубкам подлодок и к самолетным хвостам не клеят.
В Ваенге национальность летчика никого не интересовала, разве что кадровиков, которые сидели в глубине сопок, не появляясь
на поверхность. Один полет над Баренцевым морем – и человек ясен. Без анкет.
Подозревать всех жгучих брюнетов? Самый жгучий брюнет – Герой Советского Союза штурмовик Осыко, усатый красавец. Но он,
по-моему, русский или украинец^
По звучанию фамилий? Прославленный командир подводной лодки Каутский -еврей или не еврей? Летчик-истребитель Рольдин
– еврей или не еврей? Пустая это затея...
– Спроси у Селявки,– посоветовали однажды солдаты-наборщики, веселые вологодские ребята, на глазах которых выбросили из
газетной полосы слова о Катунине – "из бедной еврейской семьи" и которые сами сказали мне, что тут дело нечисто. -У него, у
Селявки, наверное, учет.
–Обошлись без Селявки. Политотдельский писарь, веселый выпивоха, сходу, не заглядывая в документы, начал называть .мне
фамилии. "Во, учет,– я удивился несказанно. – Как в... гестапо". А писарь сыпал и сыпал. У меня глаза округлились. Огкуда в
Заполярье столько евреев? Перед писарем лежала последняя телефонограмма. Врезался в сопку самолет-пикировщик. Погиб
штурман эскадрильи старший лейтенант Зильберг.
Часом раньше позвонили в редакцию. В Кольском заливе прогремел пушечный выстрел: вернулась из похода черная субмарина
"малютка" Фисановича, Героя Советского Союза.
В моем столе лежали невыправленными две статьи, они терзали меня, как всегда терзает меня не сделанная в срок работа. Одну
написал знаменитый Миша Вассер, воздушный стрелок, сбивший позавчера "Фокке-Вульф-190". Вторую -флаг-штурман
Пейсахович, отчаянный Пейсахович – Скнарев штурмового полка.
Катунин, Пейсахович, Вассер... – в конце концов у меня не хватило пальцев на руках. "Целая летающая синагога",– весело сказал
политотдельский писарь.
Когда я вернулся в редакцию, на моем столе лежала записка редактора. "Иохведсон взорвал торпедой транспорт в десять тысяч
тонн. Срочно информацию. В номер". Черт возьми! Иохведсон и Завельбанд! Закадычные друзья. Забыть о них, о смертниках...
Тонкий, гибкий, как юнец из балета, беспечный Завельбанд. "Завель" был настолько юн, что еще мысленно играл в свои
мальчишеские игры.
"Мы, низкие торпедоносцы,– тореро,-говорил он мне.– Торпедная атака коррида. Все побаиваются рукопашной. Только тореро
умеет подавить свой страх. Взглянуть в глаза разъяренного быка с острыми, как клинки, рогами".
Медлительный, грузный, застенчивый Иохведсон вечно подтрунивал над ним, как-то сказал мне, смеясь, что после войны они с
Заведем будут работать на пару. Завель – тореро, а он, Иохведсон, быком.
Когда через неделю пал норвежский город Киркенес, там, в разгромленном доте, обнаружили протоколы допроса советских
летчиков, сбитых над Норвегией и попавших в плен. Я видел в штабе эти протоколы. Почти у каждого пленного летчика
спрашивали: "А что, евреи торпедоносцы Иохведсон и Завельбанд еще летают? Ну-ну, успеем их расстрелять".
А они, как и я, наверное, начисто забыли, что они евреи. Пока в тебя не стреляют, пока в тебя не плюют, ты и не вспомнишь, еврей
ты или турок. Ты человек, этого достаточно. А вот когда плюнут раз-другой: "Евреи-трусы", "Все евреи в Ташкенте...".
В последние дни только и разговоров, что о Иохведсоне.
Иосиф привез из боя торпеду. Не смог сбросить ее в атаке, и в атаке страшной, самолет вернулся как решето. Заело
сбрасывающее устройство, и, как ни нажимал Иосиф красную кнопку сброса, торпеда не пошла...
Одни одобряли Иохведсона: мол, честный парень, торпеда стоит без малого миллион, решил свою боевую репутацию поставить
на карту, но не избавляться от торпеды на обратном пути ручным способом, не топить в море народные деньги. Другие шепотом
корили. Селявка, которого не взяли в гвардейский торпедный полк и он жил на другом краю аэродрома, специально прибегал
возмущаться. Он был обескуражен, почти разгневан. "Такой честности я не понимаю! – кричал он пронзительным дискантом.-
Снял человек штаны и просит: "Бейте!" Заело торпеду над караваном. Баренцево море велико, швырнул ее куда-никуда и молчи в
трАпочку. – И уж с полным презрением: – А еще еврей' "
Одного еврея на войне он все-таки заметил...
Интересно, как устроены красные Селявкины глаза. Неужели как у всех людей?..
В "Правде" вдруг напечатали любопытную сводку. Герои Советского Союза. По национальному составу. Оказалось, евреи,
составляющие два процента граждан СССР (кажется, на одиннадцатом месте по численности населения), по количеству Героев
Советского Союза – на пятом месте.
– Умеют награждаться,– объяснил Селявка.
Его ничто не могло сбить: ни гибнущие на его глазах один за другим летчики-евреи, ни статистика. "Евреи что хочешь подтасуют! "
Мне приходилось дежурить раз в неделю ночным редактором. Ночь, острый запах типографской краски и ритмичный шум
печатных машин, рождавших в эти минуты новости о людях, способствовали раздумью.
Я то и дело возвращался в мыслях своих к. расплодившимся селявкам и корил себя: "Ищу газетных "блох". Во все глаза. А
Селявка – не "блоха". Опечатка серьезная. Ее все видят и... как бы не замечают. Кому на руку это "узаконенное" натравливание
на евреев?. Что это? Злой умысел? Крупнейшая в СССР диверсия? Или чиновничья тупость?.."
Трудно было ответить себе на мучительный вопрос. Время ответов еще не приспело. Даже не брезжило... Одно было ясно. Наши
редакционные споры с Константином Зародовым пришли к концу. ("Мы-то, по крайней мере, в стороне",– утешался он. "Нет,
совсем не в стороне, Константин. На поле боя в стороне не стоят. Либо в одном окопе, либо в другом".)
Наша ежедневная газета последовательно, ухищренно, да чего таить, жульнически, подтасовывая факты, старалась ни в коем
случае не опровергнуть того, что оголтело пропагандировал Селявка. Поле боя оставлено за Селявкой. Гуляй, Селявка!
Размахнись рука, раззудись плечо, как говаривали в старину.
И я, фронтовой газетчик, да еще партбилет вчера выдали, как ни вертись, в одной цепи с Селявкой. Плечом к плечу идем. Коль
молчу, я – соучастник антисемита Селявки, пусть даже внутренне протестующий. Плевать селявкам на то, что я внутренне
протестую. Главное, чтоб с ноги не сбился...
Это была, может быть, самая тягостная ночь в моей жизни. "Хоть голову разбей о камни, а – соучастник!" ..
.Я не был в Ваенге недели две, не более. Пришел к торпедоносцам, незнакомые лица. У иных над губой пушок. Видать, и не
брились ни разу. В землянке ни одного старого летчика – куда девались?
Ребята лежат, с грохотом забивают "козла", пишут письма. В чистеньких, добротных комбинезонах, с новенькими планшетами из
кирзы. Некоторые даже в шлемофонах, из-под которых белеют свежие шелковые подшлемники.
В углу, на тумбочке, полевой телефон. На него нет-нет да и взглянут тревожно...
У печки сушат унты, спорят. Мальчишеский голос взмыл фистулой: Перестань! Мы -торпедоносцы, смертники...
Ох, не любят в штабе таких разговоров. "Нездоровые настроения. Красуются сосунки! Друг перед другом. Преувеличивают
опасность!.."
.. .Через двадцать лет, когда я приехал в Баенгу с киногруппой "Мосфильма" снимать художественный фильм "Места тут тихие",
меня познакомили с официальными данными, давно уже несекретными. За два с половиной года войны гвардейский торпедный
полк потерял триста процентов летно-подъемного состава. Обновился трижды...
Увидя меня, торпедоносцы прекратили спор. Румяный круглолицый паренек в комбинезоне, сброшенном до пояса, вяло
посмотрел в мою сторону, протянул с издевочкой: – А-а, щелкопер!
И, повернувшись ко мне, стал попрекать меня за псе "ляпы" во всех газетах, на которые, известно, особенно наметливы молодые,
еще не прославившиеся летчики. "Вон, даже в "Правде", в передовой -подумать только! – фамилию Шкарубы перепутали.
Напечатали "Скорубо". Дела нашего не знаете..."
– А откуда им вообще понять, что такое торпедная атака, – протянул срывающимся голосом кто-то невидимый в полумраке,– Им
абы гонорар.
Еще полгода назад я, пожалуй бы, рассмеялся. Супермены! У меня, сержанта -"моторяги", и то, наверное, больший налет, чем у
них, скороспелок. Покачало бы их, как меня, в хвосте допотопного тяжеловоза, который летчики иначе и не называли, как
"братская могила"!.. Не успели пороха понюхать, а распускают перья.
Но за эти полгода много воды утекло в Баренцево море...
Я шагнул в глубь мрачноватой, освещенной вполнакала землянки. – Чего вы, ребята, шумите?.. Не понимаю, что такое торпедная
атака? Да, не понимаю. Возьмите в торпедную атаку – пойму.
Притихла землянка. Свесившись с нар, в коридорчик выглянули любопытные. В торпедную атаку? По своей воле...
Парнишка в летном комбинезоне, снятом до пояса, сказал недоверчиво:
–Да я что... Командир эскадрильи разрешит -летите, пожалуйста. Он на старте сейчас.
Я завертел ручку полевого телефона. – Старт! Дайте командира эскадрильи...– Я назвал его имя. Это было имя одного из
самых храбрых людей Заполярья.
Командира подозвали. Узнав, в чем дело, он прокричал напряженным, застуженным голосом, что лететь мне никак нельзя.
– . . .Ты в состав экипажа не входишь. Так? А если ты не вернешься, по какой графе я тебя проведу. . . – Закашлялся, ругнулся:
Командир полка разрешит – увезу хоть к черту на рога.
Сыромятникова (он тогда еще был жив) я не застал. Помощник Сыромятникова буркнул что-то невнятное, я понял, что пойти в
атаку можно, но... с разрешения командира дивизии.
Летчики, узнав об ответе, засмеялись, кто-то в глубине землянки сказал примиренно: -Ладно, бросай, не достучишься...
Я закрутил ручку телефона уже нервно. С командиром дивизии генералом Кидалинским разговаривать непросто. Я попал в
веселую минуту.
– ...Хэ-хэ-хэ!..– Он смеялся в трубку сипловато-рычащим смехом, от которого у меня по спине побежали мурашки.– Тебя что, гонит
кто? А нет -сиди в своей газетке и газеткой накройся... А то пропадешь не за понюшку табаку. Схарчат!
Я судорожно глотнул слюну, объясняя, что печать летчики не ставят ни в грош, а это непорядок.
В ответ новый взрыв хохота. "Спиртику он принял, что ли?"
– Свирский, я люблю летающих евреев. У меня к ним слабость. Но позволить тебе не могу...
Я почувствовал, во мне что-то подымается. – У вас, товарищ комдив, план по летающим.. – я заглотнул слово "евреев" (комдива
ведь летчики не слышат),– план по летающим... выполнен?
Кидалинский перестал смеяться, может быть, уловил изменившийся тон. Сказал добродушно, устало:
– Свирский, да лети хоть к Нептуну в зубы. Умирать процентной нормы нет... Командующий ВВС разрешит, и с богом!
Узнав, что сказал Кидалинский, летчики повскакивали с нар, подошли ко мне вперевалочку, по-медвежьи топая унтами. Заговорили
в один голос: "Брось ты это дело!..", "Видим, по-честному хотел! ", "У начальства шкура как барабан. Все отскакивает...", "Ладно,
прилетим, расскажем. Как на духу".
Я молчал, сжимая кулаки.
К командующему обращаться не мог. Не по чину. Да и не соединят. Мелькнуло вдруг: "А если к зам. командующего ВВС по
политчасти?"
Вчера ночью я бегал к нему домой с газетным оттиском. На подпись. Он вроде мне улыбнулся. Мягкий, добродушный, интеллигент.
Была не была.
До губы Грязной дозвониться было трудно. Попробуй пробейся через ворох коммутаторов. То один занят, то другой... Наконец в
трубке засвистело, заиграл струнный оркестр, и вдруг прозвучало басовито и нетерпеливо:
– Ну?!
Я принялся объяснять, сбиваясь и начиная снова. Меня перебили строго:
– Добро!
Я положил трубку на деревянный короб, оглянулся, чтоб вскричать: "Разрешили! Разрешили!" – и обмер. В землянке ни души.
Оказывается, я с таким напряженным вниманием разговаривал с высоким начальством, что не заметил, как вбежавший
дневальный крикнул: "По машинам!" – и летчики, шмякая унтами по хлюпавшему полу, выскочили из землянки...
Я вылетел наверх, едва не сбив дневального. Сыромятников, судя по всему, был в самолетном ящике. Этот дощатый, покрытый
толем ящик из-под английского "харрикейна", превращенный наземный КП, чернел на другом конце аэродрома. Из ящика струился
дымок – подтапливали, значит. Листовками. Дымок белый, почти бесцветный.
На стоянках заводили моторы. "Палки" вертелись все быстрее, наполняя узкое, зажатое сопками летное поле саднящим гулом.
Вот опять сбавили обороты. Летчики, как утята в разбитых яйцах,. вертели желтыми, в щлемофонах, головами. Ждали ракеты на
вылет.
"Опоздаю?" – мелькнуло испуганно, и я кинулся со всех ног к самолетному ящику.
Дощатая дверца его приоткрыта. Остановился, чтобы перевести дух, и вдруг услышал из дымной глуби КП голос начальника
штаба. Горестный тихий голос, не голос – вздох: – Хорошо бы половина вернулась...
Я почувствовал: не могу двинуться. Словно на мне оказались водолазные, из металла, ботинки, а землю намагнитили. Подошвы
как приклеенные.
Пытаюсь оторвать ноги от земли – не могу. Дергаюсь вперед всем телом " ни с места...
Из дверей выглянул полковник Сыромятников:
– Свирский? Что ж ты?' Оперативный звонил мне... Давай!.. На тройку.
Меня как пришпорили. До стоянки мчался вскачь. Жестами показал молоденькому летчику, сидевшему в кабине в своих
марсианских очках, что меня направили к нему. Тот сбавил обороты, перестало сеять в глаза каменистой пылью.
Нижний стрелок выпрыгнул из кабины без дискуссий. Торопливо отдал свою полинялую капку – спасательный жилет. Парашют был
подогнан, наверное, на Гулливера, болтался на груди, как сума. Я попытался укоротить лямки, опасливо глядя на торпеду с
круглым авиационным стабилизатором, подвешенную под брюхом самолета. Она матово-желто отсвечивала в лучах заката,
длинная, как вытянутый, греющийся на солнце удав, и все же никак не вязалась с чудовищной смертью, которая раскалывает
океанские корабли, как орех.
– Ладно! – сказал мне подбежавший "технарь", видя, как я воюю с лямками парашюта. – Все равно прыгать некуда. Баренцево
парашютистов не жалует...– – С этим напутствием он затолкал меня в нижний люк.
Торпедоносец на рулежке бренчал, как телега. Его пошвыривало на выбоинах и засыпанных воронках, в которых просела земля.
В кабине пахло нагретым плексигласом, какой-то эмалью. Стрелок-радист, веснушчатый мальчишка лет восемнадцати, нагнулся
ко мне, спросил жестом, не мутит ли меня в полете. Прокричал на ухо: -Если что, снимай сапог– и в сапог.
Я изобразил на лице несказанное возмущение.
Пока мы устанавливали взаимопонимание, тяжелая машина, дважды плюхнувшись колесами о грунт,наконец взлетела.
В желтоватом плексигласе мелькнула сопка, а вскоре серо-зеленый гранитный хаос прибрежья... И началась вода, вода без
конца, черная, как нефть. И совсем рядом, рукой подать. Черная купель.
При такой высоте снизу и птица не подберется, не то что "мессер"... Я потряс стрелка-радиста за белый унт: не лучше ли мне
сверху глазеть? Помогу...
Он чуть потеснился, я высунул голову в верхнюю полусферу, спросил, кто летчик. Позади шли, чуть вздрагивая в воздушных
потоках, четыре торпедоносца, сверкая кабинами над черной водой. Облака были густыми, плотными, они висели, как
освещенные солнцем аэростаты в огромном прозрачном и ослеплявшем мире, где не было ни конца ни края ни этой ледяной
черной купели, ни этому небу...
Самолеты прижимались к самой воде; на волнах оставались от винтов дорожки ряби. Где-то сбоку поднялись с воды
потревоженные птицы. Целая туча птиц. Заметались в панике взад-вперед, остались позади.
Я вздохнул спокойнее. Неделю назад такая птичка пробила штурманскую кабину, ранила штурмана. Этого еще не хватало. . .
Теперь мы одни. До самого полюса – никого. Свежий ветер гнал к берегам пенистые барашки. Над ними маленькими пушистыми
комочками белели две чайки. Они медленно летели вперед, отчаянно борясь с ветром. Обессилев в этой неравной борьбе, чайки
разворачивались и, подхватываемые воздушным потоком, стремительно неслись к берегу.
Я увидел в глазах стрелка-радиста скрытую боль, тоску.
"Летят, – словно думал он. – Вот срежут нас... А они все летать будут".
Заметив мой пристальный взгляд, стрелок-радист сразу подобрался, лицо его стало непроницаемым.
Моторы звенели час, другой... Погода ухудшилась. Мокрый снег с дождем, вставая на пути экипажей, растекался по стеклам
длинными каплями. И снова – солнце в лицо.
Я уже почти гордился своей необходимостью в боевом экипаже, но тут стрелок-радист, не отводя глаз от блеклого неба, вытянул
из унта свернутый вчетверо журнал и сунул мне: – Почитай пока!..
Я взял обескураженно. Это оказался свежий номер "Крокодила". Бросил взгляд вниз – кипят бело-пенные гребни. И развернул
журнал.
Никогда не летал с таким комфортом, как в эту немыслимую атаку. Разве что после войны, на рейсовых "Ту-104".
Я похохатывал несколько свысока над карикатурами, когда услышал в наушниках возглас штурмана: "Вижу корабли!"
Отшвырнув журнал, припал лбом к желтоватому плексигласу кабины, увидев над темной водой серо-черные дымы кораблей.
Огромную, расползающуюся папаху дыма.
– Двадцать три. .. – подсчитал штурман. – Петро, двадцать три!повторил он возбужденно.– Вон еще выползают...
В ответ – молчание. Только ревут моторы. Их надсадно-звенящий рев стал уже нашей тишиной – осязаемо-плотной, настороженной.
Я почувствовал обычную, как перед бомбежкой, тревогу, слегка стеснившую сердце. Будто сжал его кто-то жесткими и
шершавыми ладонями.
– Петро! – Голос штурмана стал каким-то сдавленным, хрипловатым.-Сорок три единицы. Охранение тремя кольцами.
Схарчат!..
Звенят моторы. Звенели б они так и дальше. Хоть всю жизнь...
И вдруг в этой ставшей уж до боли желанной тишине – панический вскрик штурмана, брань.
– Ты что, спятил... мать твою?! Куда ты лезешь?.. Сорок три единицы!.. В бога душу... Петро-о!
Словно аркан набросили на человека и тянут – в костер, а он бьется в истерике: – Петро-о!
Позднее я узнал, экипажи имели право не идти на такой караван. Этот "орешек" для совместного удара всех родов оружия. И