Текст книги "Ветка Палестины"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
подлодок, и торпедных катеров, и авиации...
Мне показывали еще на земле расчеты. За пять минут пребывания в огне по самолетам, атакующим караван в двадцать пять
единиц, немцы выстреливают одним бортом около пятидесяти тысяч снарядов и полмиллиона пуль. Штурман видел уже сорок три
корабля...
– ...Петро-о!..– надрывался он. Я молчал, ощущая себя так, как, наверное, ощущал бы себя всадник, усаженный лицом к хвосту
несущейся карьером лошади, которой предстоит перескочить широкий и бездонный ров.
После отвратительно долгого, целую вечность длившегося молчания прозвучал мальчишеский альт летчика:
– Штурман, курс...
Это было ответом.
И тут же отозвался штурман. Напряженно-сдержанным тоном, деловито, словно это не он только что ругался и кричал благим
матом: – Курс... градусов!
Товарищеская дискуссия окончилась. Началась работа.
Прошли секунды, и вдруг все пропало – и небо, и море. Черно-зеленые столбы встали перед боковым плексигласом. Огромные
столбы, лениво опадающие в море.
Немецким пулеметам еще рано было вступать в дело. Били миноносцы конвоя. Главным калибром. Не по самолетам. По воде.
Всплеск от тяжелого снаряда
до восьмидесяти метров. А мы идем на тридцати. Всплеск под крылом – и прости-прощай.
Справа, слева вскипает море; водяные смерчи идут с нами, как эскорт. Машину вдруг встряхнуло, она взмыла, натужно взревела.
Забрызгало кабину. Капли вытянулись поперек желтого плексигласа, их стряхнуло ветром, как тряпицей. Проскочили!
– Восьмерки нет! – закричал стрелок-радист и затанцевал, задвигался в своих белых унтах, словно это к его ногам подступала
вода.
Я кинулся к противоположному смотровому окошку. Там, где шла, подрагивая в воздушном потоке, восьмерка с торпедой под
голубым брюхом, опадал столб воды. И больше ничего не было. Ни самолета, ни неба. Одна вода. Кипящий, клокочущий пенный
водоворот...
А корабли словно вспухали над морем, становясь все крупнее,
– Правый пеленг! – прозвучал в наушниках уже знакомый альт. И самолеты стали расходиться для атаки.– Не лезьте на
миноносцы! Миноносцы в голове!
"Парень-то толковый, а?" – мелькнуло успокаивающе.
С переднего миноносца, который вдруг задымил густо сажей, взлетела красная ракета, и сразу весь караван открыл огонь.
От горизонта до горизонта медленно пошли на нас, собираясь в огненный пучок, красные, зеленые, синие трассы... Вот они уже
близко... "Ну, зараз.'.." – прозвучало в наушниках. И – прямо в глаза красные головешки!..
В эту секунду я зажмурился. Самолет встряхнуло. Открыл глаза. И сбоку и сверху хлещут разноцветные трассы. Сверху их столько,
что кажется – на самолет набросили о огромную сеть из хаотично переплетающихся трасс. Как на дикого зверя. . . Иногда разрывы
так близки, что кажутся прямыми попаданиями. Самолет повело в сторону. Но он тут же выровнялся.
"Пошли, ребята! – прозвучало в наушниках. -Очи страшатся, бля... руки делают..."
Самолет снова подбросило вверх, он задрожал,
рванулся в сторону – настоящий зверь, попавший в капкан...
Позднее оказалось: снаряд разворотил приборную доску штурмана, изрешетил фюзеляж сквозными рваными дырами.
Стало вдруг хлестать мокрым ветром. Ветер бил по глазам, и засвистело отвратительно тоненько, угрожающе.
Огонь усилился. Трассы походили теперь на огненные ножницы; пересекаясь по курсу машины, они грозили срезать ее, как только
она подойдет на дистанцию торпедного залпа...
Частыми залпами били орудия миноносцев; безостановочно швыряли в воздух "эрликоны" свои огненные иглы. Стреляли и со
сторожевиков, и с катеров-"охотников", и с тральщиков. Огненный коридор то сужался до предела, и тогда казалось: он сплющит
самолет, то расширялся. Какой-то катер -"охотник" рванулся к высокому борту огромного транспорта, чтобы принять торпеду на
себя... Поздно!
Самолет подбросило вверх – торпеда шмякнулась о воду, зарылась в ней и вот всплыла уже сзади, за нашим хвостом, на пенной
волне, пошла-пошла, оставляя за собой пузырчатый след. . .
"Ну, теперь дай бог ноги..."
Ощущения стали импульсивными, мимолетными... Справа круто отвернул самолет, стал уходить, не заметив прямо под собой
крошечного, как шлюпка, "охотника" и подставив на развороте под его счетверенные "эрликоны" весь размах своих крыльев с
красными звездами.
И тут же вспыхнули и густо задымили оба его мотора.
Наш никуда не отвернул. Пошел прямо на уцелевшие корабли. Что за черт! Отбило рули?!..
Но нет, летчик прижал самолет к морю так, что снова пошли по воде от винтов две дорожки ряби.
И проскочили ниже палуб, ниже орудий, между двух транспортов, на корме одного из них спряталась за щиток орудийная прислуга в
желтых спасатольных жилетах: их "эрликон" вышвыривал огненные иглы безостановочно... пока мы не оказались совсем
рядом. Тут их "эрликон" вдруг замолк, опасаясь, похоже, полоснуть по своему кораблю, идущему следом.
Заминка была секундной. Этого было достаточно. Чтобы уцелеть.
Как только корабль оказался за хвостом машины, в сфере моего огня, я нажал на прощание гашетку и из родимого "шкаса" – в
белый свет как в копеечку. Чуть ствол не сжег.
Едва не задевая плоскостью за крутой обрывистый берег, окутанный розовой дымкой, самолет развернулся, и тут я увидел, как
над скалой взлетели, кружась, остатки атакованного транспорта.
Вечером, перед тем, как приняться за поросенка, мы подошли с летчиками к самолетной площадке. Двух машин как не бывало. . .
Сиротой глядит самолетная стоянка, когда машина не возвращается. Там, где только что ждали своего часа моторы,– лишь
темные пятна масла. Раскладная стремянка тянется,.. в никуда. Вопиет своими деревянными руками к синему небу...
Вытоптанный клочок земли, окруженный насыпным валом,– что в нем? Идут и идут сюда молодые ребята в кургузых летных
куртках и стоят, ежась на ледяном ветру; их окликают, они не слышат. ..
А потом, по обыкновению, пошли пить. Праздновать. Не очень весело. И победа и поминки одновременно.
Два экипажа – это восемь человек; старшина эскадрильи укладывал подле нас их вещи в чемоданы, составляя опись.
Круглолицый розовощекий летчик – старший лейтенант выпил кружку спирта. И я, как интеллигент,– двести граммов...
Он мне рассказывал, какая надежная машина "Ильюшин-4" ("Русская машина. Ее бьют, бьют, а она, бля... все летит!") и как
сегодня "технарь" вынимал его из комбинезона. "Пар из комбинезона валил. Как от самовара". Это я и сам видел. Я слушал
старшего лейтенанта растроганно,
испытывая к нему острое чувство нежности, хотя мы впервые пожали друг другу руки лишь час назад, когда самолет зарулил на
стоянку.
Будет так еще в жизни – один полет, и готов за человека жизнь отдать?..
Когда вокруг начали басить дурными голосами: "Ой, Гапю, Галю, Галю молодая..." – я признался летчику шепотом, что струсил.
Глаза закрыл.
Тот откинулся с удивлением. – А вот когда трассы вышли – доверительно шептал я,– а до самолета не дошли... И летят красные
головешки в глаза...
Старший лейтенант засмеялся, сказал умиротворенно, явно чтобы успокоить:
–Дурочка! Я в тот момент всегда закрываю...
Пришел вызванный по телефону его друг из соседнего полка. На торжество. Такой же безусый и розовощекий. Спросил негромко,
кивнув в мою сторону: – Это кто?
И веснушчатый стрелок-радист, с которым я летал,– он сидел к вошедшему ближе всего – поднялся и, показав большой палец,
желтый от оружейного масла, с энтузиазмом возвысил меня как мог:
– Во, парень! Свой в доску! – И вполголоса добавил: – Хотя и еврей...
...С месяц, наверное, я летал остервенело. С каждым полком Заполярья. С разведчиком Колейниковым, который вогнал в воду
попавшийся на пути гидросамолет с черными крестами. Мы дошли до скалистого, плоского, как стол, Нордкапа в поисках
фашистских караванов.
С застенчивым Мишей Тихомировым, который прилетел в Ваенгу на штурмовике
после четырехмесячных курсов пилотов. По поводу этого выпуска старые летчики
острили, что те боятся своих машин больше, чем немцев. Острили, но -учили...
И снова с гвардейцами-торпедоносцами. С веселыми и дерзкими капитанами Казаковым и Муратовым. Муратов бросал
светящиеся бомбы над караваном, который топили подкравшиеся с моря катерники дважды Героя Шабалина. Феерическое это
зрелище, неправдоподобное. Ночное море раскалывает ослепительно белый, как расплавленный металл, взрыв.
Я уходил с аэродрома радостный и вместе с тем с каким-то чуть ноющим чувством, смысл которого понял не сразу. Нет, не сразу
осознал я, что и в моем азарте, и в моем боевом остервенении было что-то глубоко унизительное. Мне нужно было снова и снова
доказывать, что я "хоть и еврей, а не хуже, чем все".
В день, когда погиб Скнарев, меня взяли в полет без всякого разрешения.
–Давай,– сказал мне пилот, друг Скнарева. – Попадет?..Ниже колхозника не разжалуют, дальше
передовой не пошлют.
И я думал, что победил
Глава седьмая
Когда я вернулся с войны, меня не приняли в университет. Возвратили мой пожелтевший аттестат с золотой каемкой, дававший мне право быть зачисленным без экзамена: вежливенько, отводя глаза, секретарша объяснила, что меня действительно обязаны принять, не могут не принять, но, увы, я опоздал с документами. И только тут она заметила на моей папке порядковый номер. Я отдал документы в числе первых.
Твердым матросским шагом вошел я в кабинет заместителя декана, быстроглазого человечка в кителе защитного цвета.
– Ваша фамилия Селявка? – тихо спросил я, когда мне предложили сесть,
– Нет, вы меня с кем-то спутали, – замдекана так же перешел на шепот.
– Какое! – Я еще более понизил голос. – Евреев в университет не принимаете. На отделение русской литературы. Конечно, Селявка!
– Тш-ш! – вскричал замдекана, вскакивая на ноги: шел только 1946 год, и еще испуганно вскрикивали: "Тш-ш!.."
– ...Дальше, Полинушка, тебе известно,– закончил я свой рассказ. – Это повторение твоей истории с аспирантурой. Только драться пришлось самому.
Мы стояли на пустынной станции метро "Библиотека Ленина". Уборщица водила взад-вперед по мокрому полу свои скрежещущие механические щетки; визг стоял такой, что казалось: камень не моют, а дробят. Перестав ерзать своей камнедробилкой, она крикнула нам, чтоб мы садились в вагон. Это последний поезд.
Но Полина словно не слышала ничего. Я за руку затащил ее в вагон. Иначе последний поезд ушел бы без нас.
Но она, видно, не заметила и этого. Серые глаза ее остановились. Такие глаза я видел когда-то у олененка, который доверчиво подошел к людям, а в него выстрелили. Он упал на передние ноги и вот так, с недоумением и смертной тоской, глядел своими круглыми глазами на нас, еще не пришедших в себя от варварского выстрела.
– Что происходит? – наконец, произнесла она. – Полицаи продолжают стрелять... Когда, казалось бы, и духу их не осталось?..
Продолжают стрелять? – повторила в отчаянии.– Что делать, скажи?
Я поцеловал ее в побелевшие губы. Это было единственное, что мог сделать.
Полина приезжала в свою лабораторию в восемь утра. Ночью, без двадцати час, мы выскакивали из университета, чтоб не опоздать на последний поезд метро. Филологички махнули на меня рукой: я переселился на химфак.
Химическая лаборатория заменяла мне библиотеку, дом, театр, спортзалы. Я уже привык к ее тесноте, к ее разноцветным склянкам, кипящим "баням" и рычащим вытяжным шкафам. Даже вонь лаборатории не казалась мне такой ужасающей. Вполне терпимая вонь.
Полина возилась со своими колбами, а я, по обыкновению, читал ей что-либо. Вот уже несколько дней мы листаем русскую историю Ключевского: ищем ответы на все наши "почему?".
За этим занятием нас и застал немолодой приземистый человек, распахнувший дверь лаборатории хозяйским тычком, нараспашку.
"Страшный человек",– подумал я. Вошел и остановился молча, повертел головой. Лысая голова точно надраена бархоткой. Сияет.
Лицо одутловатое, дряблое, без глаз. Приглядишься – глаза есть. Но водянистые, пустые. Как у гончей.
Приблизившись к нам, он бесцеремонно уставился на Ключевского. Впрочем, может быть, и не на Ключевского. Попробуй пойми, когда один глаз на нас, другой на Арзамас.
Протянул руку за книгой. Властно. Так у меня отбирал книги старшина Цыбулька. "Фигушки",– я сунул книгу себе под мышку.
– Это – Костин,– сказала Полина своим добрым голосом.– Замдекана. Не кидайся на людей.
Я неуверенно отдал книгу, тот оглядел ее, полистал недобро, разве что не обнюхал, словно русская история и была для университета главной опасностью.
Впрочем, она и в самом деле была главной опасностью. Не для университета, естественно...
Это мы поняли, когда добрались с Полиной до тома, в котором Ключевский повествует о разгроме университетов, учиненном в начале XIX века бывшим последователем Сперанского, неким Магницким, затем "раскаявшимся".
Никто так не опасен прогрессу, по свидетельству истории, как "раскаявшиеся" прогрессисты.
Магницкий испросил монаршей воли публично казнить пронизанные "духом робеспьерства" университеты, т.е. физически разрушить, разнести по кирпичику.
Когда "по кирпичику" не разрешили, он приступил к искоренению науки с другого конца Лично занялся "вольтерьянским духом" университетов. Новый дух был сформулирован предельно просто: "Русское государство упреждало все прочие".
Высшая школа "всегда платилась за грехи общества" – так Ключевский начинает свое эпическое повествование о разрушении университетов. А кончает фразой: "Знаменем этого нового направления был известный Аракчеев.".
Иосиф Сталин листал Ключевского. Это несомненно. Иначе он не смог бы последний период в одной из наук столь предельно точно окрестить "аракчеевским режимом". Сталин вообще очень точно характеризовал оживленные им социальные процессы, но до понимания этого нам с Полинкой было еще, как до звезды небесной, далеко.
"Русское всегда упреждало" – становилось краеугольным камнем учебных программ, лекций, докладов университета. Имена иностранных ученых в курсовых работах и диссертациях считались признаком неблагонадежности. Французские булки переименовали в городские.
Время искало своих героев. В университете все в большую силу входили твердые, как камень, косноязычные неулыбы, которые ставили своей задачей "поднять" и "очистить" университет. В потрепанных кителях без погон, в яловых офицерских сапогах, приспущенных гармошкой, или в серых армейских валенках, они любой вопрос "заостряли" до острия казацкой пики. Одного не учли: со времени Аракчеева прошло сто с лишком лет. И тут же начались конфузы – прежде всего на естественных факультетах.
Как-то я пришел в химическую лабораторию, Полина торопливо мыла пробирки; сбросив прожженный халат, сказала:
– Бежим, опоздаем!
Мы примчались в битком набитую аудиторию. Внизу надраенной корабельной медяшкой сияла лысая голова.
– Вон он... страшный человек! – показал я Полине сиявшую голову.-Рядом с Платэ...
– Это прекрасный человек! – возразила Полина, выискивая глазами знакомых – Страшный человек! – воскликнул я, вставая.
– Прекрасный человек! -так же убежденно повторила Полина.
Это уже напоминало добрый семейный скандал. Мы поглядели друг на друга и расхохотались.
–Это же Костин,– пояснила Полина, отсмеявшись.– Без его помощи я бы ноги протянула...
Кто бы мог предположить, что в своей горячности мы были правы оба. Но об этом позднее: время Костина еще не пришло...
Пока что он сидел внизу, "на подхвате", за столом президиума. Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов.
Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны -академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они – де не приносят русской земле никакой пользы.
За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике...
– Кто это? – спросила Полина о бранившемся парне.– Таким нельзя давать спуску.
Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово.
Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее.
Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось.
Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад – по секретному списку – за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу.
Хохот в университете – во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой – стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей.
Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда.
Не тут-то было.
Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков.
Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявленной идеалистической. Более того, космополит. .. Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни.
И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил.
Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит, – в газетах промелькнуло сообщение, что академика Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Маккарти. И уличили его в том, что он активный сторонник мира и друг Москвы...
Университетские проработчики испугались не на шутку, к утру нашли выход: объявили, будто это совсем другой человек.
Реакционер – это Полинг. А друг Москвы– это Паулинг. Другая транскрипция.
Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного негодования, услышь такое.
Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело: преследовали "ереси", т.е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и тех же.
И тут уж как ветром повалило фанерные надстройки, на которых аршинными буквами была намалевана аракчеевская мудрость:
"Русское всегда упреждало".
Впрочем, я, наверное, обижаю Маккарти. Он ведь не прикидывался социалистом. Не обосновывал разбой цитатами из Маркса.
Он был откровенным мракобесом.
На Руси без ряженых "под патриотов" не обходится...
Студенты смеялись и на разных факультетах по-разному все чаще замечали, что расписанные петухами бутафорские челны космополитической кампании, на которых как бы выплывали солисты, влекутся по усохшему было на Руси вонючему каналу антисемитизма и нечистоты все прибывают....
Вспыхнуло вдруг "громкое" дело. Профессора-философа Белецкого уличили в том, что он еврей, а свою национальность скрывает. Почему бы? С какими целями? Но Белецкий был белорусом и потому, если б даже и хотел, не мог раскаяться. На родину профессора Белецкого отправили гонца из партбюро на розыски пропавшей грамоты, сиречь -метрики. Искали в ней слово "еврей", как ищут уголовное прошлое, тайные убийства....
Белецкий наконец доказал, что он... сын священника. Это была уж полная реабилитация.
Профессор-историк Юдовский, больной, задыхающийся старик, во время лекции, на которой я присутствовал, назвал возню вокруг "еврейства" Белецкого своим именем; его тут же окрестили буржуазным националистом, воинствующим сионистом и еще кем-то, и он умер от инфаркта.
Гибель Юдовского возмутила одних, испугала других. Ждали расследования...
Молодой преподаватель марксизма, израненная в боях женщина-партизанка, побледнев, как если бы она зажигала короткий бикфордов шнур и взрыв мог затронуть и ее, прочитала нам на семинарском занятии из Ленина филиппику против великорусского шовинизма; подобно всему нашему поколению, она все чаще уже не тянулась к Ленину, а хваталась за него, как за спасательный круг, порой как за камень, которым хотят отбиться от хулиганов.
Студенты переставали ходить на лекции антисемитов. Одного прогнали с трибуны. Самым распространенным университетским анекдотом сорок девятого года стал анекдот о русском приоритете во всем и вся. "Россия – родина слонов"....
Супруга ректора университета, простодушная властительная Галкина-Федорук, к которой я пришел сдавать экзамен по современному русскому языку, спросила меня вдруг доброжелательно:
– Вы, извините, еврей?
И объяснила, что она, боже упаси, не антисемитка. У нее все друзья евреи.
Пробудились от летаргии даже самые осторожные, самые высокооплачиваемые.
– Средневековье умело ругаться,– как бы случайно сказал мне академик Гудзий, когда мы шли с ним по пустынной вечерней улице Воровского к Союзу писателей. – Вчера, знаете, проглядел один манускрипт. Такие терминологические излишества: "отродье древнего змия", "исчадие антихриста", "дьявольский пес", "элохищное чудище". – И он скосил на меня умные, хитрющие глаза.
Я бросил ответный взгляд – этого было достаточно, чтобы почувствовать, что ты сейчас не один на белом свете.
Мы вошли в подъезд Дома литераторов, открыли дверь и на мгновение остановились, потирая озябшие руки и вбирая в себя сухое тепло старинного особняка. Сверху из ресторана доносился низкий, с раскатами, голос секретаря Союза писателей СССР халтурщика-"драмодела" Анатолия Софронова, захлебывающийся, восторженный:
– Мы чувствуем, как распрямилась грудь, появилось горячее желание еще лучше работать...
Под ноги нам со ступенек свалился, оступившись, незнакомый человек. Худой. Щеки запали. Нос заострен. Он с силой ударился об меня. Затуманенные водкой глаза его ничего не различали. И бсе же он ощутил, что ударился мягко. Не о стенку. О живое.
Глядя куда-то поверх меня, он произнес с незлобивой и потому пронзительной тоской:
– Чего они хотят от нас? А?.. Мы уже пьем, как они...
Гудзий остолбенело глядел вслед ушедшему; взял меня за руку, как ребенка.
– Пойдем отсюда, Гриша.
– Кто это? – спросил я почему-то шепотом.
– Михаил Светлов.
Мы ходили с Николаем Каллиниковичем по безлюдным арбатским переулкам, и специально подобранные арбатские дворники подозрительно глядели нам вслед.
Пошел холодный дождь вперемежку со снегом. Зачавкала под ногами закоптелая, ядовитая дорожная слякоть. Мы постояли в подъезде, затем снова принялись месить ледяную грязь.
Мои студенческие ботинки набухли, сырые ноги коченели, точно босиком шел по снегу.
– Как известно, датчане спрятали всех датских евреев. Король, говорят, надел желтую звезду, и за ним все датчане. Многих ли спрятали мои соотечественники? – воскликнул он голосом, в котором и глухой уловил бы страдание.– Я ведь природный хохол. Шесть миллионов евреев расстреляно. Целый народ... Говорите, прятали? Пытались прятать? Я знаю два-три случая, и только. И после этого... вот... Михаил Светлов... светлый, светлейший человек! По праву псевдоним. Какая безысходность в голосе! И покорность судьбе!..– Гудзий постоял, лержась за сердце, оттопыренные губы его все время отдувались, словно он дул на что-то.– А ведь он русский поэт. Истинно русский. Как русский – Левитан. Где же выход? Евреи – как динозавры. У динозавров слабая нервная проводимость. Палеонтологи предполагают: когда у динозавров отъедали хвост, их точку опоры, они этого не чувствовали и, громадные, неповоротливые, тут же переворачивались и погибали... Отгрызают точку опоры! Точку опоры отгрызают! – вдруг вскричал он фальцетом. – У людей! Во что людям верить после этого?! Сколько я живу, вас давят сапогом петлюровским, гитлеровским, бандеровским, софроновским, и конца этому нет... Какое-то беличье колесо! Сперва бьют до посинения. Затем колошматят в кровь. . . за посинение. Посинелый от побоев еврей – это уже опасно. Как бы не вздумал в ответ размахнуться! И тогда сызнова лупят. За то, что стал красным. От собственной крови красным... И так без конца. Какой ужас!....
Николай Каллиникович повторил вдруг светлов-скую фразу, и хрипловатый гибкий живой голос его, сорвавшийся от бессильной ярости стариковским фальцетом, до сих пор стоит в моих ушах: "Чего они хотят от нас? Мы уже пьем, как они... А?"
Никакими памятниками Светлову такого не отмолить! Никакими памятниками!
. .. – В самом деле, чего же они хотят от нас? -изнеможенно спросил я Полину, добравшись наконец до ее лаборатории. Я был измучен и чувствовал, что заболеваю. Полина заставила меня скинуть расползшиеся ботинки, нагрела на газу кирпичи, положила их мне под ноги, вскипятила чай. – Чего эти софроновы хотят?! Полина взглянула на меня внимательно и, на мгновение отвлекшись от своего клокочущего в колбе раствора, сказала:
– Хотят того же самого, что Любка Мухина. Отнять зеленую плюшевую скатерть. Других идей у погромщиков нет!
У меня сердце защемило. Я подумал, что она имеет право на такие слова, но упрощает.
Но все же я слушал ее куда более внимательно -после похорон Михоэлса.
Мы отстояли тогда три часа в скорбной веренице людей, которые медленно двигались по Бронной, к Еврейскому театру, в котором лежал Михоэлс.
На многолюдных и долгих похоронах люди, по обыкновению, нет-нетда и скажут шепотом о своем, даже улыбнутся невзначай.
Здесь и тени улыбки не было. Гнетущая, страшная тишина, подчеркнутая одиноким захлебывающимся старческим кашлем, поразила меня, а еще более поразили меня гневные слова Полины:
– Кому надо было убить Михоэлса? Какому полицаю? Я оторопел:
– Как?! Убить?'... Даты что?! Ей все было гораздо виднее – с высоты Ингулец-кого карьера.
В почетном карауле стоял народный артист Зускин, с закрытыми глазами и вытянутой шеей, затянутой галстуком туго, как удавкой.
Может быть, и он был чуток, как Полина: осталось не так много времени до варфоломеевской ночи, когда антифашистский комитет, в том числе и его, великого артиста Зускина, расстреляли, как Полинкиных родных. Спаслись немногие.
Глава восьмая
..Расстрелял антифашистский комитет Сталин, Я понял это лишь 5 апреля 1953 года, когда проталкивался к длинным, как забор, стендам, на которых были наклеены газеты (от этого ли "забора", или, скорее, потому что последние годы газеты густо насыщались бранью позабористей, знакомство ними называлось в университете "заборным чтением")
"Заборным чтением" я занимался на бегу. И вдруг остановился, как громом пораженный: в "Правде" напечатали сообщение, что дело "врачей – отравителей" – гнусная провокация.
Слышу за спиной прерывистое дыхание читающих. Люди ошарашенно молчат, кто-то выматерился изумленно; девочка с косичками запротестовала: "Этого не может быть!" Старушка в очках рядом со мной нервно пробормотала:
–С нашим правительством не соскучишься.....
Пожилой колхозник с сумкой, доверху набитой буханками черного хлеба, пробасил простодушным голосом
– Не успел, значит, преставиться, как все повылазило...
Я поежился, будто мне снега натолкали за шиворот. Я еще верил в него. Но... вспомнился вдруг упрек язвительного старика языковеда: "Вы принадлежите к поколению с заторможенным мышлением!"
Это было в гостях у общих знакомых. Полина наскочила на языковеда со всем своим комсомольским пылом; тот вскричал в ярости, что мы с Полиной глухи и слепы, что нас обоих разбил интеллектуальный столбняк.
Мы покинули тот гостеприимный дом молча, с каменными лицами, подобно послам оскорбленной державы...
И вот у газетного "забора" нахлынуло вдруг то, что не раз слышал, но что, видно, обтекало меня, как вода обтекает железобетонную опору моста: Сталин в эти годы вмешивался во все. Никому не верил. Без подписи Сталина не обошлись ни строительство дачного поселка для академиков, ни даже смена лифта в редакции "Известий".
Так мог ли хотя бы волос упасть с чьей-либо головы без него? Мог ли прозвучать хоть один выстрел по его единомышленникам?
Возможно, чтоб без его подписи?.. По крайней мере, без его молчаливого одобрения?..
"Повылазило..." Глас народа – глас божий...
Теперь, спустя годы, столько уже "повылазило", столько известно, и факты все прибывают, как полая вода, что и десятой доли достаточно даже для самого застенчивого революционного трибунала.
Достаточно и в том случае, если будет рассмотрен только один из вопросов русской революции -национальный, а в нем одно – единственное звено ~ прививка антисемитизма.
Иосиф Сталин был в своей семье хулиганствующим, крутым на расправу антисемитом – этого не скрывает теперь даже дочь Сталина, Светлана Аллилуева, акцентирующая юдофобство Сталина главным образом на его "семейных" расправах с евреями – ее женихами, мужьями.
Оставим сейчас в стороне женихов Светланы, тему, саму по себе трагическую.
И хотя об антисемитизме Сталина старые большевики говорили еще со времени его туруханской ссылки, мы не будем касаться и этого.
Нас интересует Генеральный секретарь большевистской партии.
Был он злобным юдофобом на своем высоком посту? Или в самом деле пал жертвой обмана, провокации, дьявольского хоровода берий" ежовых, абакумовых, рюминых, которые кружили вокруг него свое нескончаемое кровавое коло?
К сожалению, Институт философии и истории Академии наук СССР и другие официальные учреждения не помогли мне в исследовании этой темы. Официальная наука молчит. Молчит подобно нашей фронтовой газете, которая не мешала селявкам делать свое дело.
Предоставим слово документам. И прежде всего ученым-энтузиастам, многолетним исследователям Сталина и его времени.
Привлечем архивы старых революционеров.
Только факты. Только работы серьезных ученых-историков. Только документы.
Был ли Сталин прогрессивным деятелем? Хоть сколько-нибудь прогрессивным деятелем, несмотря на ошибки и преступления, о которых человеческая совесть не может забыть, как бы этого иным ни хотелось!
И куда влечет нас его тень? Его последователи, тайные и явные?..
Чтобы ответить на вопрос, пишет серьезный исследователь Сталина Г. Померанц, надо его правильно поставить. Надо ясно различать мандат, который деятель не может не выполнять, и его личный вклад.