Текст книги "Честь"
Автор книги: Григорий Покровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
2
Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут?
Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое.
И опять загуляла, запела братва,
Только слышно баян да гитару, —
и сразу – иное, совсем противоположное:
Знаю, радость моя впереди,
Грязь я смою и грубость запрячу,
И прижмусь к материнской груди,
И от счастья тихонько заплачу.
И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить:
Звезды ярко в решетке искрятся,
Грусть на сердце младого красавца;
Он не весел, не хочет смеяться,
Про свободу он песню поет.
Мне теперь, дорогая, обидно!
Ни тебя, никого мне не видно,
Предо мной твои пышные кудри,
И любовь в твоем сердце горит.
Багровеет заря, мне не спится,
Сердце птицей на волю стремится,
Исчезают последние звезды,
Пропадают с рассветом мечты.
Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…»
Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо!
…И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина!
«Какой она хороший товарищ! Кто ей Шелестов! Чужой мальчишка из другого класса. А как близко она приняла его несчастье к сердцу!»
Наивное, но милое неведение доверчивых людей! Разговор не клеился, и Степа скоро ушел, и вот Марина, широко распахнув окно, смотрит на небо и думает. Она не хочет думать об Антоне, но не может: вопреки всему, несмотря даже на встречу на улице, когда Марина обиделась и ушла, возмущенная и улыбкой Антона, и его такими оскорбительными, циничными словами: «Я наговорил тебе в парке, что было и чего не было, а ты и вообразила».
Как он мог! И как он смел затронуть это!
Ведь тот вечер в парке для Марины оставался святым. Она именно так и представляла себе потаенные минуты, когда решается судьба душ: нет ни поцелуев, ни ласк, нет даже слов, и в то же время близость, полная, до замирания сердца, когда души смотрят друг в друга, как две звезды. И в тот вечер ей показалось, что она именно так заглянула в душу Антона и разглядела в ней то, чего никто не замечал, увидела его совсем не таким, каким он был для всех, – увидела Антона мягкого и послушного. Эта покорность покорила тогда ее. Марина вспомнила Ольгу Ильинскую, пытавшуюся спасти Обломова; тургеневскую Наталью, зовущую Рудина вперед, от слов к делу, – об этом так хорошо говорил на уроке Владимир Владимирович, учитель литературы: о любви действенной и активной, о любви самоотверженной, заставлявшей русских женщин идти в Сибирь, на каторгу вслед за любимым человеком.
Все это переплелось у нее со своими собственными мыслями и представлениями о любви. А о любви она думала в сокровенном своем «тайная тайных», хотя и считала себя «презренницей».
И эти думы и смутное томление души вылились у нее как-то в стихотворные строки, которым она, подумав, дала название: «О самом хорошем человеке».
Все равно ты рядом со мною,
Даже если одна хожу,
И с тобой все равно весною
Я цветы у окна посажу.
Все равно (хоть тебе не известно),
Услыхав с перемены звонок,
Ты со мной в коридорах тесных,
Пробегая, спешишь на урок.
Ты со мной, если я на экзамен
Непременно «со страхом» вхожу.
Даже вместе со мною замер,
Пока в строчки билета гляжу.
Ты гуляешь со мною вместе,
Тоже видишь красивый закат,
На аллейке – в любимом месте —
Слышишь серебряных волн перекат.
И хотя я тебя не знаю,
Пусть ты только в мыслях живешь,
Все равно о тебе мечтаю,
Верю – ты меня тоже ждешь.
В «Комсомольской правде» она как-то читала о девушке, которая трем сиротам заменила родную мать, и в своих разыгравшихся мечтах Марина готова была пойти тогда и на это; выйти замуж за какого-нибудь вдовца с тремя-четырьмя детьми и помочь ему в его тяжелой доле. Высоту и жертву, чистоту и святость связывала Марина с тем, что называла любовью.
Вдовца заменил в тот вечер Антон Шелестов, и после прощания с ним Марина не спала почти всю ночь, глядя в темноту широко открытыми глазами. Помочь ему и поддержать, выпрямить и, может быть, спасти – разве это недостаточно возвышенно для того, чтобы во тьме этой ночи самой себе сказать сокровенное слово «люблю»? И вдруг… И вдруг эта грубая фраза, улыбка и небрежный тон! Как он мог? И как он смел дотронуться до всего этого и развеять в прах? И насколько правильно сказано: приобрести друга трудно и за целый год, а потерять можно в одну минуту.
В гневе и возмущении решила тогда Марина уехать в пионерский лагерь вожатой. Она трудилась так, чтобы все забыть – и гнев, и возмущение, и самого Антона, и вечер в парке, и бессонную ночь. Она водила ребят в туристические походы, работала с ними на колхозных полях, стыдила тех, кто пытался отлежаться и отсидеться в кустах, кто не умел чистить картошку, не хотел мыть посуду, кто ныл и стонал от первой царапины или занозы, – все это она стремилась преодолеть своим убежденным и искренним словом.
– Ребята! Это же нужно! Вы понимаете? Надо!
И она переламывала и лень, и неспособность, и чистоплюйство, и одновременно училась сама, многое узнавала – и как хлеб растет, и чем он пахнет, и как нужно доить корову, – а вечерами пела песни с колхозными девчатами, сочиняла частушки и плясала «русскую». И тогда ей казалось, что и Антон, и вечер в парке, и разговор на улице – все в прошлом, и неизвестно, было ли это на самом деле. Но когда затихал лагерь и засыпали ребята и ночная предательская темнота окутывала Марину, тогда оказывалось, что все было и все живет еще в ее сердце.
…И вот она стоит у окна, стараясь скрыть свое волнение от матери, и думает, думает… Она не поверила сначала тому, что узнала, а поверив, ужаснулась, и из ужаса, из содрогнувшейся до самых основ души сами собой, неведомо как, родились новые строки:
Помнишь, как Саша Матросов
Грудью свой полк заслонил?
Помнишь, как немец в морозы
Зою босую водил?
Помнишь, как мальчик Тюленин
Насмерть под пыткой стоял?
Дешево, Шелестов, дешево
Жизнь ты свою променял!
3
Чем дальше Антон находился в тюрьме, тем больше сменялось вокруг него людей – и сильных, и слабых, и страшных, и жалких, и несчастных, и омерзительных. Каждый по-своему относился к положению, в которое он попал, и каждый, тоже по-своему, находил в тюрьме свое место. Антон одно брал у них, другое отвергал, стараясь найти и для себя что-то свое в этой новой, открывшейся перед ним жизни. Но одну встречу он, кажется, не забудет до конца своих дней.
Во время прогулки обитатели девятнадцатой камеры на специальном, «прогулочном» дворе играли в футбол. Разгоряченный, Антон выпил холодной воды, а вернувшись в камеру, стал возле открытого окна. От этого или от чего-то другого у него подскочила температура, и его положили в медицинский изолятор.
В палате, где он лежал, было несколько ребят и один взрослый, лет двадцати пяти, франтоватый и наглый, в очках, а наутро в ту же палату привели и еще одного – сурового человека лет сорока.
Вошел он в палату молча, молча лег и за весь день не произнес ни одного слова. Антон сначала с любопытством, а потом со страхом смотрел на его крепкую угловатую фигуру. Поражали глаза этого человека, глубоко запавшие, черные, как угли, не то дикие, не то больные, смотрящие куда-то внутрь и до того напряженные, что глядеть в них было страшно, словно в колодец. И руки… Антон не сразу рассмотрел их, а рассмотрев, не мог оторвать от них взгляда: все пальцы на них, кроме больших, были укороченные, точно обрубленные на один сустав, и заканчивались вместо ногтей бесформенными рубцами.
Много повидавший за последнее время разных, совсем необычных людей, Антон решил, что это, должно быть, какой-то самый отъявленный, самый отпетый из всех отпетых головорез.
К вечеру первый, который помоложе, в очках, собрав вокруг себя ребят, стал поучать, что «вор должен соответствовать своему значению» и «жить по диалектике». Старые правила воровского закона – это все чепуха, старо. Культура не та, и вор не тот, ему тоже нужно книжки читать, быть умнее всех, быть хитрее всех, всех опутать и обмануть и сбить с толку, уметь, развалясь, посидеть в мягком вагоне и поговорить о жизни и о политике, пустить пыль в глаза, чтобы войти в доверие и сделать то, что нужно. Ребята, слушая его рассказы, притихли. Молчал и тот, которого Антон считал отъявленным головорезом. Он сидел на кровати, опершись локтями на острые, выпиравшие коленки и крепко сцепив свои короткие, изуродованные пальцы. Только изредка он слегка приподнимал голову и бросал на рассказчика короткие, злые взгляды. Тот заметил их и огрызнулся:
– Чего глазами-то зиркаешь?
– А ты чего шлепаешь? Чего ты шлепаешь? Что внушаешь, поганая твоя душа? – еще раз стрельнув в него коротким злым взглядом, ответил «головорез».
– А тебе что? Падло! – задиристо сказал «культурный», как про себя прозвал его Антон.
– Кто?.. Я – падло?
«Головорез» встал и тяжелыми, медленными шагами стал приближаться к «культурному». Он подошел, взял его за плечи и сжал их.
– А ты Егорку Бугая знаешь?.. Не знаешь? Так знай! – Егорка коротко, но сильно ударил «культурного» в подбородок, и тот, к великому удивлению окружавших ребят, лязгнув зубами, опрокинулся на кровать.
– Видал?.. Я тебя, как кутенка, сломаю. Понял? – сказал он, когда тот поднялся и надел слетевшие очки. – А то обзываться еще? Сам ты падло лошадиное, а я работяга! Мужик! Видал? – Егорка вытянул свои изуродованные руки. – Я их на работе потерял.
Егор, презрительно смерив его глазами, повернулся к ребятам.
– А вы, хлопцы, не слушайте его бреха. Это я говорю вам, Егорка Бугай, – я к «вышке» приговор имел. Чего смотрите? К расстрелу. Калинин еще помиловал, Михаил Иванович. А теперь я все понял, к чему концы жизни сводятся. Теперь я жизнь с самого начала готов бы начать, с ложки, только бы жить!
С этого и пошло. А потом почти на всю ночь затянулся приглушенный, вполголоса, разговор. И тогда Антон узнал судьбу этого человека с пятью фамилиями, которые он нанизал себе при разных побегах и сменах паспортов. Но все фамилии растворились в одной кличке, под которой он стал известен среди «своих».
Кличку «Бугай» Егор получил за свою поистине бычью, идущую из глубины его рода силу. Дед его на спор за две четверти водки вытащил воз, застрявший в канаве, когда лошадь села на задние ноги и не могла его вытянуть. На кулачных боях в свое время он был грозой для всей округи, и только одно слово тихой светловолосой Нюрахи могло смирить его буйный и непокорный нрав. Ради этой Нюрахи дед Бугая бросил хозяйство, дом, отца, который был против их брака, а потом сам же эту Нюраху убил кулаком в припадке ревности. Дед за это пошел в Сибирь, а после Нюрахи осталась дочка – мать Егора. Выросла она у чужих людей, батрачила, бродяжила и, как сам Егор выразился, «нагуляла меня».
Так вошел в жизнь «нагулянный» Егорка. Рос он тоже кое-как и жил кое-как, одним словом, «хватил хлебца с сольцей» и восьми лет от роду «пошел в дело». За одним «делом» – другое, третье, и так потекла жизнь, измеряемая не годами, а сроками, не радостями и человеческими свершениями, а судами и приговорами. Жизнь, все назначение которой, говоря словами Егора, – «удобрять землю». Но «удобрять землю» Егору не захотелось. Антон лишь потом понял пути, которыми пришел Егорка к своему решению, а сначала юношу просто поразила картина, как Егор «завязал» – отошел от воровского мира.
– Привели нас на новое место, целый этап. И ко мне сразу двое с ножами: «Масть?» Я – одного в сторону, другого – в сторону, а сам – к стене, чтобы сзади никто не подобрался. Вынул клинок, у меня вот такой был, – Егор показал, какой длины у него был клинок. – И стал. Стою! – Он опять представил, как он с обнаженным клинком стоит, прижавшись к стене, и озирается по сторонам. – «Не подходи! И никаких «мастей» я не признаю. Грызитесь вы как хотите, в законе, не в законе, – я «завязываю». Не вор я больше! Работать буду!» Все ворье на меня уставилось, а я стою, жду. И вдруг вижу, один из нашего этапа выскакивает, становится рядом со мной, второй, третий, пятый. Так нас пять человек и отошло.
В коридоре за дверью послышались шаги, вошла медицинская сестра и сказала, что пора спать. Егор умолк, и все стали укладываться. Но о сне, конечно, никто не думал, и, когда сестра скрылась за дверью, Антон приглушенно спросил:
– А дальше?
– Дальше-то?.. Мужиком стал жить. Тоже масть такая есть, рабочие люди. Работягой хотел быть, свой кусок честно зарабатывать. Думаю: отработаю! Весь свой срок отработаю и выйду. На все четыре стороны выйду, как человек. Уж очень мне жизнь эта презренна стала. Нет! Мне это больше не климатит. Мне тридцать семь лет, а я вот седею. Не жил, не любил. Ничего не видел и ничего не знаю. Воровать научился, а с людьми жить не умею. Уж очень меня к людям потянуло. И не могу я больше без людей жить. Кто я, на самом деле… Человек я или гнида?
– Задумался? – с ехидцей спросил молчавший все это время «культурный» в очках.
– Задумался! – ответил Егор. – А если б не думы, я бы знаешь кем был? Я бы зверем был, хоть на цепь сажай. И понял я! И мир я ваш понял – хитрый, гадский мир. Хищники вы, самое развратное, дикое племя. Вы на всех и друг на друга.
– Врешь! У нас товарищество! – заспорил «культурный».
– Товарищество? – резко поднялся с кровати Егор. – Волчья жизнь – какое это товарищество? Игра и обман! Чуть ошибся – не жди пощады. Не отыгрался – не жди пощады. Не расплатился – не жди пощады. А отказаться от карт тоже нельзя – закон! Вся жизнь по острию ножа. Господство это, а не товарищество. Кто наглей, кто языкастей, у кого кулак больше, тот и живет. У кого морда здоровее – тот и бог. Я тоже в авторитетах ходил – знаю! И таких чертей видел, что не поймешь и не поверишь. И я тоже мог бы сидеть, не работать, свое воровское достоинство оберегать, а меня кормили бы такие же, как они, эти хлопцы, – указал он на лежавших рядом с ним ребят, – фраеры разные, мужики, и ты, гаденок очкастый, приносил бы мне положенный воровской кусок. А только не хочу я твоего куска. Не климатит мне это! Я человеком хочу быть, как у Горького Алексея Максимыча. И задачу я теперь поставил себе – разлагать их, бороться и малолетку от них оттаскивать. Зачем воровать, когда можно свободно пойти и заработать? Время не то! Я рос – мне податься было некуда, а теперь… Ну ты, к примеру, босяк или домашняк?.. – спросил он Антона. – Ну, отец-мать есть?
– Есть, – ответил Антон.
– Дом есть?
– Есть.
– Так чего ж ты, сук-кин сын, на это дело пошел? Чего тебе не хватало? Куда тебя, дурака, понесло? И чем вы, шкодники, только думаете? Не иначе мягким местом думаете. Не я твой отец, я бы тебе ноги повыдирал да солью присыпал.
– Тебя убьют, – сказал опять со своей кровати «культурный».
– Ничего!.. Я наезженный! Меня, был случай, сонного в бараке скрутили да раз пятнадцать подвесили, на носилках потом унесли, а ничего – выдыбал. Доктор говорит: ну и здоров же ты, мужичок, не гадал я, что ты выбьешься.
– А как это «подвесили»? – спросил Антон.
– Подвесили-то? – горько улыбнулся Егор. – Это, братуха, просто делается. Вверх бросят, а поймать забудут, вниз сам лети. Вот и вся механика. Тут, брат, дело такое. Тайга – закон, медведь – хозяин.
– А дальше?
– Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы-то и прихватило.
– А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.
– Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.
– Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..
– Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.
Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.
Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.
– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!
Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.
– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…
И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!
– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…
Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:
– А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.
Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?