Текст книги "Честь"
Автор книги: Григорий Медынский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
23
Может быть, Мишка Шевчук так и засиделся бы в своих «камышах», если бы не появился у него новый дружок, Афанасий Камолов. Он вошел в колонию незаметно и на приеме в кабинете у начальника больше отмалчивался, глядя на носки своих рыжих ботинок, а когда Максим Кузьмич приказал ему поднять глаза, он глянул холодно и жестко. («Этот убьет и не поморщится», – сказал про него потом майор Лагутин.)
Когда Камолова привели в одиннадцатое отделение – к Мишке, он чувствовал себя совершенно свободно. Мишка приметил его с первого же дня и быстро сошелся с ним. Сначала у них произошел короткий, мимолетный разговор, в котором они, однако, хорошо поняли друг друга, – оба считали себя «ворами», оба ненавидели актив и порядок. Потом они во время самоподготовки встретились за углом школы, но как следует обсудить все тоже не смогли – поблизости кто-то прошел, и, всегда настороженные и подозрительные, они сразу же разбежались. Но в основном они договорились держаться друг друга.
А тем временем у Мишки завязывались связи с Олегом Костанчи из девятого отделения. Началось это после того, как Костанчи сняли с поста командира отделения и поставили в общий строй. А не каждый ведь может легко перенести такой удар. С трудом перенес его и Костанчи. Словно соли в рану подсыпал ему еще Мишка:
– Что? Выперли?
– А тебе что? – огрызнулся Костанчи.
– А мне что? Выперли тебя, а не меня.
И опять обидное слово – выперли! Как будто бы очень просто: не переизбрали, ну сняли, выбрали другого – нет, «выперли!» А главное – кто? почему? И вот все рухнуло, и – становись в общий строй и пой песни. А разве легко брать тряпку и лезть под кровать или выносить грязную воду из-под умывальника? Разве не попирается здесь извечный, кажется, закон тщеславия – быть первым любой ценою, только первым. Поэтому в школе в свое время, не дотянув до первого ученика, Костанчи стал первым безобразником и организовал СБ – союз блатных. Поэтому в делах, к которым привела его наклонная дорожка СБ, он тоже оказался первым, и первым же ему мечталось быть и здесь, в колонии. Сначала на его пути стоял Дзюба, который тогда был командиром отделения: он был у ребят авторитетом, который нельзя было поколебать. Но Дзюба явно шел к освобождению, и после него… Кому же после него быть командиром, как не Костанчи? Отсюда – вся его тактика, активность, исполнительность и речи. И вот – все рухнуло! Ну как в пылу озлобления устоять перед насмешкой Мишки, потом – перед его намеками, перед россказнями о «веселой пятнице» и, наконец, перед сумбурными, но в то же время такими головокружительными планами. Была не была – зато можно отвести душу и показать себя.
Так «стакнулись» сначала трое, потом Костанчи привлек своего верного дружка Сеньку Венцеля и – с большими, правда, сомнениями – Илью Елкина, а Мишка высмотрел у себя еще одного, туповатого и грубоватого, вечно недовольного всем паренька. И образовалась группа. Это было мало – «шесть рыл», как говорил Мишка, стараясь сохранить тюремную терминологию, залог своей верности «преступному миру». А главное, это был всего один отряд – нужно было установить связь с другими, со всеми отрядами, чтобы в случае чего «подняться» всем.
Мишка пробовал и это, но дело подвигалось туго – лишь кое-где были у него на примете один-два человека, с которыми еще нужно встретиться и поговорить.
И вот Мишка разводит в кружке воды кусок мыла и выпивает, у него открывается жесточайший понос, и он ложится в санчасть. Сенька Венцель тогда обегает другие отделения, отыскивает «своих» и сообщает им приказ: «Кантуйтесь на больничку». И вот у врача прибавилось работы: у одного раскраснелись и загноились глаза, у другого поднялась температура, третий не дает дотронуться до ноги – не может ходить.
Так Мишка постепенно натягивал ниточки. Правда, в санчасть как-то приходил майор Лагутин, обошел всех больных, и Мишку вскоре выписали из санчасти, но кое-что сделать он успел.
И вот в колонии стали происходить непонятные события.
То в первом отделении, в печке, в золе, дежурный обнаружил «заточку», заостренный кусок полосового железа, и передал воспитателю. Все попытки установить, как он туда попал, ничего не принесли.
Потом в мастерской пропал молоток. Искали, искали – нет молотка!
– Да ладно! Найдется! – проговорил кто-то.
– Как так – найдется? – строго сказал Никодим Игнатьевич. – Найти, нужно, тогда и найдется! Никуда не пойдете, пока молоток не будет лежать на столе.
Стали искать и нашли молоток в самом невероятном месте – под лестницей, в каком-то хламе.
– Этот?
– Этот. Как он туда попал?
Никто не мог объяснить – все как будто работали, все были на месте. Никто не лазил под лестницу и в перерыв.
Неудачи Мишку только злили – приходилось прятаться не только от «чекистов», как звал он воспитателей, но и от ребят, на которых нельзя было понадеяться и положиться. Но это заставляло только еще больше хитрить и изворачиваться, а вместо молотка Мишка вынес из мастерской заточенный ромбовый напильник,
И вдруг Сенька Венцель прибежал к нему с неожиданной новостью: попался Афоня Камолов и сидит в изоляторе.
Что он? Как он? Устоит или «расколется», выдаст? И как он попался? Опять этот «студент»? Ну ладно, рожа подлая! Будет знать, что значит Мишка Карапет!
Тысяча вопросов завертелись в голове у Мишки: его могут в любую минуту прийти и взять – как быть? Сдаваться или сдвигать кровати к двери и отбиваться чем попало? Но никто за ним не приходил. Значит, Камолов не выдал. Но не выдал сейчас, может выдать завтра – там его сумеют согнуть. Значит, нужно спешить. И начальника пока нет, в Москву, говорят, уехал: нужно спешить! А со «студентом» что делать? С ним в первую очередь рассчитаться нужно!
Шевчук советуется с Костанчи, но что значит один Костанчи? Нужно поднимать всех.
И Мишка пишет записку, пишет печатными буквами, на всякий случай, если перехватят, чтобы не узнали по почерку:
«Привет ворам!
Жизнь наша совсем стала фуфлыжная, и всякая шушера над нами верх взяла, хватают и бросают в трюм, и некуда вору податься. Общественности нужно руки отбить и поставить свои порядки.
Смерть активу, привет ворам!»
24
Когда Шанский ехал в колонию, он больше всего боялся парада и фальши, опасаясь, что ему обязательно будут показывать одно хорошее и рассказывать тоже о самом хорошем и героическом. А ему хотелось знать буднично-обыкновенное. Не потому, что он отрицал героическое или пренебрегал им, а потому, что считал героику высшим выражением деловых будней. А люди хотят показать и похвалиться. Может быть, даже в этом нет ничего плохого. Но нужно прорваться, нужно обязательно прорваться через этот барьер показа и понять сущность. Лучше всего, если тебя не знают и ты можешь быть наблюдателем. Но ведь сохранить инкогнито почти невозможно. И потом – всегда ли при этом выявляется сущность? Тогда нужно войти в жизнь, в дело и заставить забыть о себе и из исследователя превратиться в деятеля, в участника жизни, и тогда сущность вышелушивается, как зерно ореха.
И тогда раскрывается новое, а в старом обнажаются невидимые до тех пор дополнительные грани.
Сколько недель и месяцев мучил Шанского неотвязный вопрос: в чем дело? Откуда у нас, в нашем действительно новом, действительно высоком обществе, – откуда у нас преступления? Шанский проверяет это на одной, другой, пятой, десятой судьбе, он узнает все новые и новые обстоятельства, новые и новые стороны жизни. Ребята были сыты, одеты, обуты и все-таки…
Колхоз. Как будто бы хороший: выполняет планы, принимает обязательства, борется, строится. А люди? Молодежь? Для председателя она – рабочая сила. А на самом деле это – люди, молодые люди, которым хочется и попеть, и поплясать, и повеселиться. А плясать можно под гармошку, а гармошка есть только у какого-нибудь Ваньки, а тот задирает нос, ему каждый раз нужно кланяться, а то и платить.
Поссорились с Ванькой: «А чего ему кланяться? Мы колхозники! Что мы, не можем купить свою гармошку, колхозную? Купим!» Пошли к председателю. А у того уборочная: «Есть мне время вашей чепухой заниматься!» Отказал, да еще и выругал. И вот нашлись дурные головы и решили продать воз каких-то отходов и на эти деньги купить гармошку. Воры? Воры. Нужно судить? Нужно судить. А председателя?
Обязательно ли должно было совершиться это преступление? Разве забота о людях, об их жизненных, даже житейских нуждах, интересах и потребностях не является закономерностью нашей жизни? И разве не может не вызывать протеста нарушение этих святых закономерностей?
И разве не нужно, с другой стороны, искать границ того, что дано председателю колхоза в руки народом: власти? Разве власть не есть лишь форма служения народу?
Хозяйственный руководитель забывает, что он в то же время есть и политический руководитель и обязан предвидеть все. И получается вот что.
Пятнадцатилетним пареньком Слава Дунаев пришел из ремесленного училища на строительство. Поместили его в общежитие, и там в первые же дни у него украли костюм и деньги. А до получки еще две недели, их как-то нужно прожить. Парень идет к начальнику, просит аванс – двадцать пять рублей. И конечно, отказ. Ну как же, финансовая дисциплина! Порядок! И стоит ли брать на себя лишнюю ответственность из-за какого-то мальчишки. Ничего, подождет!
А у мальчишки сверкнули глаза и дрогнули губы.
«Так что же мне? Воровать идти?» – «Дело хозяйское».
На другой день к парню подошли ребята, может быть, те самые, которые украли у него костюм.
«Пойдем с нами. Постоишь и, если нужно, свистнешь».
– Пошел, со зла пошел! Не пришлось и свистнуть, получил сто рублей. Я честно говорю вам. Как писателю, – закончил Слава свой взволнованный рассказ. – Я и забунтовал. Мне все нипочем стало. Ребята позвали второй раз – пошел. Позвали третий раз – пошел. Выпить позвали – пошел. Еще на что-нибудь позвали бы – тоже пошел бы. Трын-трава!.. Мне только совесть нужно было убить!
Слава перевел дух, он совсем не похож был сейчас на обычного, уравновешенного Дунаева и вдруг на минуту предстал перед Шанским таким, каким, по рассказам Кирилла Петровича, пришел когда-то в колонию: все бюрократы, правды нет, справедливости нет! Дунаев, взяв себя в руки, добавил:
– Ну ничего! За срок, который мне дали, я не состарюсь. А тот человек, который осложнил мне жизнь, так просто не будет оставлен в покое. Выйду на волю, найду его и обязательно свяжу концы, которые он оборвал.
– …которые он оборвал, – медленно, в раздумье повторил Шанский. – А ты?
– Что «я»? – не понял Дунаев.
– А ты разве не оборвал?.. Как же так можно? Со зла пошел! Куда пошел! На что пошел? Против людей пошел. Против совести человеческой пошел. Из-за чего? Из-за того, что тебя обидели… Ты думаешь?
Шанский пристально смотрел в лицо Дунаеву и видел, как менялось оно и как вместо запальчивости и возбуждения на нем появляется осмысленность и стыд.
– Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда?
– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.
– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.
Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.
И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?
И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.
В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.
– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».
– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».
– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!
Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:
– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».
– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?
– Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе.
– «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку».
– Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем!
– Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский.
– А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите!
Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции?
По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять.
Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы.
Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил:
– А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю.
Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует?
– Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин.
– Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам.
– А зачем?
– Так.
Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену.
– Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора.
– Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет.
– Ну и что же вы с ним думаете делать?
– Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица.
– Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»!
Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу».
– И много «дел» было? – спросил писатель.
– Сижу по одному.
– А по какому?
И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому.
– Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола.
Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно.
Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно?
Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности.
Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре.
«Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь».
Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой.
– Ну и что же ты в этом магазине сотворил?
– А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.
– Так, значит, ты… Убил-то кто же?
– Федька. Он рисковый.
«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».