Текст книги "Честь"
Автор книги: Григорий Медынский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.
– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!
Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»
Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.
Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.
– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.
– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.
– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!
–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…
– А учиться когда? – не согласилась снова мать.
– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!
Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».
У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.
Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?
Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?
34
Суд…
Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново.
Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти голый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд.
Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками.
– Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос.
– А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой.
Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына.
Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки.
– Тоник! – окликнула она его.
Антон вздрогнул, оглянулся, но Нина Павловна не была уверена, разглядел он ее в толпе или нет, – послышался опять окрик конвоира, и Антон пошел дальше, в зал суда, на скамью подсудимых.
Скамья эта расположена была слева от судейского стела, за высокой загородкой, из-за которой торчала только головы тех, кто должен был теперь ответить за содеянное людям зло. Возле барьера стояли три конвоира и зорко следили за каждым движением ребят. Тут же, возле барьера, сидели адвокаты, напротив – прокурор, а в центре, на высоком помосте, за столом, покрытым зеленым сукном, под портретом Ленина, – судья, средних лет женщина в строгом темно-синем костюме, и два заседателя – мужчина, очевидно рабочий, тоже строгий, немного напряженный, и молодая интересная девушка с изящной, подобранной фигуркой и таким же изящным, точно нарисованным личиком. Ее пышная, со вкусом сделанная прическа и каждый день меняющиеся кофточки – лиловые, оранжевые, зеленые, топкие и великолепно сшитые – находились в явном контрасте с тем, о чем здесь шла речь. Председательствующая задала, однако, тон строгости в самом начале процесса и провела его до конца. Она была умная женщина, с характером, много видевшая перед собой разных судеб, людей и трагедии, и Нина Павловна, вглядываясь, старалась понять ее. Напрягая все силы, чтобы сохранить выдержку и спокойствие, Нина Павловна так волновалась в душе, что строгий голос судьи, ее пристальный взгляд и решительный поворот небольшой, гладко причесанной головы казалась ей выражением крайней казенщины и бездушия. Такой все равно! Она осудила уже, вероятно, не один десяток людей и много раз слышала и правду и ложь, честность и подлость, раскаяние и хитрость, видела слезы подлинные, людские, и слезы фальшивые, разыгранные с настоящим артистическим талантом. Перед нею закон, и ей, конечно, безразличны судьбы этих щипаных, жалких галчат, в которых превратились здесь грозные в прошлом забияки.
По мере того как разворачивался процесс, эта настроенность Нины Павловны против судьи исчезала.
Взять хотя бы этого отвратительного человека с крысиным лицом и вмятым подбородком. Все родители говорят, что он самая главная фигура во всей компании. Но посмотрите, как он скромненько сидит в самом углу и какими невинными глазами смотрит вокруг себя. А каким тихим, безобидным голосом он рассказывает историю своего ранения: как он где-то и когда-то шел вечером по набережной Москвы-реки, услышал крик девушки, бросился ей на помощь и за это «получил ножа». И мать, доподлинно знавшая историю своего сыночка, сидит здесь же и помалкивает, и ребята, особенно Вадик и Генка Лызлов, явно стараются его выгородить: он везде оказывается случайно, он ничего не делал, ничего не совершал, он к чему не подстрекал, а наоборот, предупреждал и отговаривал. И адвокат, защищающий Витьку, хватается за эти показания и пытается превратить своего подзащитного в агнца невинного. Нине Павловне понравилось, как судья насторожилась при этом, как глянула на адвоката и подала ему сердитую реплику, как стала вгрызаться в отношения, которые были между членами шайки. Она задавала вопросы одним, задавала другим, и тогда бледнело участие Генки Лызлова, который упорно брал на себя роль главаря, и постепенно на первое место выдвигался Виктор Бузунов, по кличке Крыса.
Если бы судья проявила такую же принципиальность и к Антону! Если бы она обратила внимание, как он жалок сейчас в своей спортивной курточке, со своей стриженой, угластой головой, большими ушами и кашлем. Конечно, он ходил с «ними», он принимал участие в этих ужасах, о которых так обстоятельно рассказывает Вадик, он жал руку Крысе, считал своим товарищем Генку Лызлова и стоял на страже, когда Пашка Елагин, на лице которого вспыхивают теперь ярко-красные пятна, пырнул ножом женщину. И конечно, их нужно осудить!
Но неужели судья все-таки не поймет, что Антон совсем не ровня Крысе, Генке, даже Вадику, этому когда-то забавному карапузу, а теперь такому отвратительному цинику. Подумать только: продать собственной матери ворованные часы, продать для себя, а деньги, полученные от матери, пустить в воровской котел. Даже Бронислава Станиславовна, при всей свой куриной слепоте по отношению к сыну, не вынесла тяжести такого обмана, вскрытого еще на предварительном следствии, – она слегла в постель. А Антон… Ведь он ни разу не взглянул на людей, пока сидит на этой скамье позора. И даже свои показания он давал нагнув голову и потупив глаза; он рассказал и о Крысе, и обо всем, что было, и о том, чего, может быть, даже и не было. Ну конечно! Его, глупого, втянули, сбили, запутали эти ужасные дружки-товарищи, а он говорит, что сознательно пошел на такие дела.
– Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы.
– Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий.
– Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон.
– Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось?
– Да! – ответил Антон. – До случая на озере.
Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил.
– Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор.
У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит?
– Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал.
– А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья.
– Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко!
Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой!
Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести.
С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер.
Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое.
– Это характер скорее сложный, чем трудный. Но разобраться в нем я, к стыду своему, может быть, не успела, а вернее, чтобы не оправдывать себя, не сумела. А разобраться нужно было, как нужно, на мой взгляд, сделать это и теперь.
И все, что говорила она дальше, было скорее анализом, чем обвинением, скорее раздумьем, чем обидой.
Нина Павловна боялась за бабушку, за то, что она может наговорить в своих показаниях, она даже вообще была против того, чтобы старушка шла в суд! Но бабушка не хотела и слышать никаких уговоров и пришла, и когда стала перед судейским столом, то прежде всего заплакала. Трясущимися руками она полезла в карман, потом в рукав, в старую клеенчатую сумочку и никак не могла найти затерявшийся где-то платочек и не могла остановить непослушных слез.
– Вы что же, свидетельница, плакать сюда пришли, – строговатым тоном попыталась остановить ее председательствующая, по, по всему видно, для порядка.
– Ведь я ему бабушка, товарищ судья! – ответила старушка. – Ведь я его вот каким помню! – Она нагнулась, показывая рукой, каким маленьким помнит она Антона, – Ведь он такой красивый мальчик был, курчавый, а теперь… – Она посмотрела на стриженую голову Антона и заплакала еще больше.
Судья нетерпеливо повернулась в своем кресле с высокой, увенчанной государственным гербом спинкой, но остановить еще раз старуху не решилась. А бабушка глотала слезы и непослушными, дрожащими губами добавила:
– И нежный он был, как колокольчик.
– Хорош колокольчик! На большую дорогу вышел! – уже совсем строго перебила ее председательствующая.
Это замечание сразу отрезвило старушку, слезы ее неожиданно высохли, а в голосе появилась твердость:
– Нет, граждане судьи! Это уж вы поверьте мне, как бабушке. Ведь всех больных кошек с улицы он, бывало, в дом перетаскает. Уж я его ругала, ругала… И рисовал он, бывало, все зайцев. Зайцы – солдаты, зайцы – офицеры. Машину рисует – на нее тоже зайцев сажает. А что деньги… Ну, никогда-то он не гнался за ними. Собирал он марки. А потом бросил. Непостоянный он был, чего греха таить, то за одно возьмется, то за другое. Но вот охладел он к маркам, мог бы продать, а он так просто, за здорово живешь, вот этому самому с вертучими глазами отдал, подарил, а тот продал по пять рублей за штуку, – бабушка указала на Вадика. – Опять я Антошку за это поругала, а он – в слезы. Нервный он был, самолюбивый и непоседа – страсть! Бывало, слушает сказку, пусть самую интересную-разынтересную, а все равно и руками и ногами дрыгает. Я ему, грешная, иной раз, бывало, руки свяжу – ну, посиди ты хоть минутку-то спокойно!
В напряженную тишину зала неожиданно врывается смех – улыбаются заседатели, адвокаты и сидящий среди них писатель Шанский, смеются в публике, смеются подсудимые и смотрят на спрятавшегося за барьер Антона. Только судья сохраняет на лице спокойствие и стучит карандашом по графину с водой. А бабушка, остановив поток своих воспоминаний, горестно вздохнула:
– И что с ним случилось – никак я ничего не пойму!
Но что значит бабушка со всеми ее слезами и наивностями, что значат все страхи и волнения самой Нины Павловны по сравнению с тем, что выпало на долю пострадавшей? Она вошла в зал, стараясь держаться прямо и гордо, хотя следы пережитого лежали совершенно явственно на ее измученном лице, с больным, горячечным блеском в глазах, и глухой кашель, то и дело прорывавшийся из ее груди, говорил о том же самом. Особенно он стал душить ее, когда она, ответив на все необходимые вопросы, стала рассказывать о том, что случилось с ней в Абрамцеве.
– Я всегда была трусихой, но здесь… Здесь я стала обороняться. Когда раздался треск сучьев под их ногами, когда блеснул нож и мне тихим, подлым голосом было сказано: «Молчать!» – я не захотела молчать. Я стала сопротивляться. Меня потом называли неразумной: из-за чемодана рисковать жизнью…
Глубокий кашель прервал опять ее речь, но женщина подавила его явным усилием воли.
– А я не чемодан защищала, к которому они тянули свои руки. Я…
До сих пор женщина говорила тихо, медленно, и вся ее невысокая фигура выражала удрученность и внутреннюю боль. Но тут она выпрямилась, стала больше, и голос ее приобрел неожиданную силу:
– Я сына своего отдала на защиту своей земли. Почему же я не могу свободно ходить по ней? Почему я должна прятаться, молчать и отступать перед злой силой, которая топчет эту землю? Я плакала о сыне, я считала себя несчастнейшей матерью из всех матерей, я завидовала тем, кто встречал после войны своих близких живыми и здоровыми. А теперь я горжусь! Лучше потерять сына, чем вырастить его таким – вором, насильником и врагом людей. Достойнее!
Зал замер, безмолвно слушая то, что говорила эта выросшая у всех в глазах женщина.