Текст книги "Стамбульский экспресс"
Автор книги: Грэм Грин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Если вы не можете взять отпуск, то постарайтесь как можно меньше нервничать, – начал он мягко советовать ей. – Не раздражайтесь без причины…
– Они обозвали меня потаскухой.
Она видела, что слово это ничего для него не значит. Оно ни на миг не нарушило поток его мыслей. Не встречаясь с ней взглядом, он продолжал мягко говорить о ее здоровье. «Мысли его заняты чем-то другим», – подумала она и порывисто наклонилась за саквояжем, намереваясь уйти. Он задержал ее целым потоком советов относительно успокоительных средств, фруктовых соков и теплой одежды. Она инстинктивно почувствовала, что настроение у него изменилось. Вчера он стремился уединиться, а сегодня пользуется любым предлогом, лишь бы хоть недолго побыть в ее обществе.
– Что вы имели в виду, когда сказали: «Моя настоящая работа»? – спросила она.
– Когда я это говорил? – резко сказал он.
– Вчера, когда я упала в обморок.
– Я просто задумался. У меня только одна работа. – Больше он ничего не добавил, и, помедлив немного, она взяла саквояж и ушла.
Всего ее житейского опыта не хватило бы, чтобы понять, какое он почувствовал одиночество, когда она его покинула. «У меня только одна работа». Это признание испугало его – ведь так было не всегда. В давние времена он не стоял в стороне от жизни, не настраивал себя на то, что впереди у него только одно поле деятельности. Когда-то жизнь его была полна множеством обязательств. Испытай он с самого рождения чувство, будто живет в огромной пыльной пустой комнате, где обрывки обоев и щели в стенах свидетельствуют о том, что дом разорен, то моральные обязательства его, подобно отдельным свечам огромного канделябра, слишком громоздкого, чтобы его можно было заложить, в достаточной степени осветили бы его жизнь. Когда-то он испытывал чувство долга по отношению к родителям, которые голодали ради того, чтобы дать ему образование. Он помнит тот день, когда ему вручили диплом, помнит, как они пришли в его однокомнатную квартирку и тихо уселись в уголке, глядя на него с уважением и даже с благоговением, но без любви, – они ведь не могли любить его теперь, когда он стал образованным человеком; однажды он услышал, как отец, обращаясь к нему, назвал его «сэр». Эти свечи рано отгорели, он просто не заметил, как угасли эти два огонька среди стольких других; у него ведь было чувство долга по отношению к пациентам, чувство долга по отношению к беднякам Белграда и медленно растущее понимание долга по отношению к людям его класса в любой другой стране. Его родители морили себя голодом, чтобы он мог стать врачом, и, только поработав несколько лет, он осознал, насколько бесполезно его умение лечить. Он ничего не мог сделать для своего собственного народа, он не мог рекомендовать отдых тем, кто выбился из сил, или прописать инсулин диабетику – у них не было денег оплатить ни то, ни другое.
Он зашагал по коридору, тихо разговаривая сам с собой. Снова повалили крупные хлопья снега; подобно пару, они застилали окна.
Когда-то у него было чувство долга по отношению к богу. К какому-то богу, поправил он себя, к богу, который снисходит с неба в переполненный придел храма, под блестящий, поеденный молью балдахин, к богу, размером в монету, обрамленную золотым ободком. Это был двуликий бог, божество, утешающее бедняков в их горестях, когда они возводят очи к небу, ожидая его явления между колоннами; и божество, убеждающее их, во имя сомнительного будущего, терпеть страдания, и они склоняют перед ним головы, а тут возникают певчие, священники, прихожане поют гимны. Все рассеялось как дым. Эту свечу он задул сам, сказав себе, что бог – вымысел, сочиненный богатыми для того, чтобы держать бедняков в повиновении; он задул ее демонстративно, с забавным старомодным ощущением отваги, и подчас его охватывало непроизвольное чувство негодования по отношению к тем, кто рождается теперь без всяких религиозных верований и может смеяться над рвением иконоборца девятнадцатого века.
А сейчас это его пустое жилище освещала только одна тусклая свеча. «Я не сын, не врач и не верующий, – размышлял он. – Я – социалист». Слово это произносят политики с бесчисленных трибун, его печатает плохим шрифтом на плохой бумаге бесконечное множество газет, и звучит оно фальшиво. «Даже здесь я потерпел неудачу». Он был один, его последняя свеча оплывала. И он был бы рад обществу любого человека.
Он обрадовался, когда, вернувшись в свое купе, увидел там какого-то человека. Незнакомец стоял к нему спиной, но быстро повернулся на коротких крепких ногах. Первое, что заметил доктор Циннер, был серебряный крестик на часовой цепочке незнакомца, затем увидел: его чемодан стоит не на том месте, где он его оставил.
– Вы тоже репортер? – печально спросил он.
– Ich spreche kein Englisch.[13]13
Я не говорю по-английски (нем.)
[Закрыть]
Загораживая выход в коридор, Циннер сказал по-немецки:
– Тайный агент полиции? Вы опоздали.
Он все еще смотрел на серебряный крестик, качавшийся взад и вперед в такт движениям незнакомца: это напоминало шаги человека, и на мгновение доктору Циннеру представилось, будто он прижался к стене круто поднимавшейся в гору улицы, чтобы пропустить вооруженных солдат, копья, лошадей и изможденного, измученного пыткой человека. Его распяли, а беднякам не стало от этого лучше, оковы еще крепче сомкнулись, заветы его исказили.
– Я не тайный агент.
Доктор Циннер почти не обращал внимания на незнакомца; он признавал, что, если, возможно, слова замученного и исказили, некоторые из них могли оказаться истиной. Он спорил с собой: сомнение связано только с близостью смерти, когда тяжесть совершенных ошибок становится невыносимой, человек ищет облегчение в самых необоснованных обещаниях. «Я дарую тебе покой». Но смерть не дарует покоя, ибо покой не может существовать, если его не осознаешь.
– Вы меня неправильно поняли, герр…
– Циннер.
Он не колеблясь открыл свое имя незнакомцу: пора маскировки прошла, и в наступившем времени открытых действий ему пришлось отказаться не только от чужого имени. Были слова, в смысл которых он глубоко не вникал, обычные лозунги, принятые им потому, что они помогали его делу: «Религия – друг богача».
– Если вы не тайный агент полиции, тогда кто же вы? Что вы здесь делаете?
– Моя фамилия… – И толстяк слегка поклонился, крутя пальцем нижнюю пуговицу жилета. Имя было брошено в прозрачную, освещенную снегом тьму и потонуло в реве поезда, в хлопанье стальных трубок, в звуках, отраженных эхом от моста; Дунай, словно серебряный угорь, скользнул с одной стороны железнодорожной линии на другую. Незнакомцу пришлось повторить свое имя: – Йозеф Грюнлих. – Он поколебался, затем продолжал: – Я искал деньги, герр Циннер.
– Украли…
– Вы слишком быстро вернулись. – Он начал медленно объяснять: – Я сбежал от полиции. Ничего позорного, герр Циннер, могу вас заверить.
Он все вертел пуговицу жилета, этот неведомый говорун, но в просветленном сознании доктора Циннера возникали зримые образы: чье-то изможденное лицо, какой-то яркий лоскуток, какой-то страдающий ребенок, человек, с трудом поднимающийся вверх, по пути к Голгофе.
– Это была политика, герр Циннер. Газетная шумиха. Со мной поступили крайне несправедливо, и мне пришлось бежать. Ваш чемодан я открыл ради общего дела. – С напускным волнением он выдохнул слово «дела», придав ему смысл немудреного тайного пароля. – Вы позовете проводника? – Он крепче напряг ноги, – и его пальцы застыли на пуговице.
– Что вы подразумеваете под вашим делом?
– Я социалист.
Доктор Циннер остро ощутил, что о политическом движении нельзя судить по его деятелям; социализм нельзя осуждать за то, что к нему примкнул Грюнлих, но все-таки ему очень хотелось поскорее забыть о Грюнлихе.
– Я дам вам немного денег.
Он вынул записную книжку и подал незнакомцу пять английских фунтов.
– Доброй ночи.
От Грюнлиха отделаться было легко, и это он мог себе позволить: в Белграде деньги потеряют для него цену. Он обойдется без защитника: защитником ему будет его собственный язык. Но труднее было отделаться от впечатления, которое оставил после себя Грюнлих: политическое движение нельзя осуждать, основываясь на бесчестности его деятелей. Он и сам иногда был безнравственным, и искренность его взглядов страдала от того, что он был тщеславным, несколько раз совершал неблаговидные поступки, однажды девушка прижила от него ребенка… Даже мотивы его путешествия в первом классе были неоднозначны. В первом классе легче избежать пограничной проверки, но, кроме того, ехать там – удобнее и это льстило его тщеславию руководителя. Он понял, что молится. – «Боже, прости меня». Но у него совсем не было уверенности в том, что его простят, даже если существует какая-нибудь прощающая сила.
Пришел проводник, проверил его билет.
– Опять снег пошел, – сказал он. – А дальше еще хуже. Хорошо, если мы проедем без задержки.
Ему, видно, хотелось побыть еще в купе и поговорить.
– Три зимы назад мы тут намучились. Нас заваливало снегом в течение сорока восьми часов, и мы застряли на одном из самых плохих участков пути, на безлюдном балканском участке; там негде достать еды и надо экономить топливо.
– А в Белград мы приедем вовремя?
– Трудно сказать. Я по опыту знаю: перед Белградом всегда вдвое больше снега, чем по эту сторону Буды. Другое дело – по эту сторону Дуная. В Мюнхене может быть снег, а в Буде тепло, как летом. Доброй ночи, герр доктор. Такой холод, что у вас наверняка будут пациенты.
Проводник пошел по коридору, хлопая в ладоши, чтобы согреться.
Доктору Циннеру не сиделось в своем купе; его сосед вышел в Вене. Становилось невозможно разглядеть в окно даже проносящиеся мимо огни; снег забивался в каждую щель, и на стекле образовался лед. Когда проезжали мимо какой-нибудь сигнальной будки или фонаря на станции, они вклинивались между непрозрачными ледяными полосками, так что на секунду окно вагона превращалось в калейдоскоп, где перемещались отдельные разноцветные льдинки. Чтобы согреться, доктор Циннер расстегнул плащ, завернул руки в его полы и начал снова ходить по коридору. Он прошел мимо купе проводника и вышел в вагоны третьего класса – их прицепили к поезду в Вене. Почти во всех купе было темно, только под потолком горели тусклые лампочки. На деревянных полках пассажиры готовились ко сну, клали под голову скатанные пальто. Некоторые купе были так набиты, что мужчины и женщины спали сидя в два ряда, привалившись друг к другу; в тусклом свете их лица казались болезненными и невыразительными. От пустых бутылок, стоявших под полками, пахло дешевым красным вином, на полу валялись объедки черствого хлеба. Дойдя до уборных, он повернул назад, не выдержав слишком сильного запаха. От тряски дверь за ним то открывалась, то закрывалась.
«Мое место здесь убежденно подумал он – Мне надо было ехать в третьем классе. Я не хочу быть похожим на какого-нибудь депутата от лейбористской партии, который берет билет первого класса и едет голосовать вместе со своими единомышленниками в парламенте». Но он утешал себя мыслью, сколько времени ушло бы на многочисленные пересадки, и что его могли бы задержать на границе. И все-таки он сознавал, как сложны причины его поступков; он начал задумываться над этим только после того, как узнал о поражении; мысли о собственном тщеславии и о неблаговидности мелких грешков вытеснились бы радостью и бескорыстием победы. Но теперь, когда все зависело от его способности говорить, ему хотелось произнести свою речь со скамьи подсудимых с совершенно чистой совестью. Разные мелочи из прошлого, о которых его враги никогда и не узнают, могут вспомниться и связать ему язык. «Я не сумел ничего доказать этим двум лавочникам; удастся ли мне быть убедительнее в Белграде?»
Поскольку будущее было почти наверняка небеспредельно, он начал обращаться к прошлому, а к этому он не привык. Было время, когда чистая совесть могла быть куплена ценою минутного стыда: «С тех пор как я в последний раз исповедовался, я совершил то или это». «Если бы мне удалось так легко очиститься от своих прегрешений», – подумал он со страстным желанием и с легкой горечью, – «я был бы безумцем, если бы не воспользовался этой возможностью. Теперь я сожалею о том, что сотворил, не меньше, чем сожалел тогда, но я не знаю, простят ли меня и существует ли вообще кто-то, кто дарует прощение». Он чуть было не начал издеваться над последним, во что еще верил: «Может, мне пойти исповедаться к этому казначею социал-демократической партии или к пассажирам третьего класса?» Отвернувшееся лицо священника, поднятые пальцы, шепот на мертвом языке вдруг показались ему такими прекрасными, такими бесконечно желанными и безнадежно потерянными, как юность и первое любовное свидание на углу у стены виадука.
Тут доктор Циннер заметил мистера Оупи – тот сидел один в купе второго класса и писал что-то в записной книжке. Доктор следил за ним с какой-то ущемленной завистью, – он ведь был близок к тому, чтобы предаться вере, преодолением которой сам когда-то гордился. «Ну а если вера дарует мне покой?» – возразил себе он, и, пока еще в его сознании не померкло все то, что связано с этим словом, он потянул на себя дверь и вошел в купе. Длинное бледное лицо и выцветшие глаза, отпечаток врожденной культуры смутили доктора; предложи ему это священник, он охотно признал бы превосходство его над собой; на минуту он снова стал мальчиком с немытыми руками, в темноте исповедальни красневшим за свои немудреные грехи.
– Прошу прощения. Я вас не побеспокою? Вы хотите спать? – сказал он на своем жестком, предательском английском языке.
– Совсем не хочу. Полагаю, что не буду спать, пока благополучно не доберусь до дома, – со смехом запротестовал священник.
– Моя фамилия – Циннер.
Мистеру Оупи эта фамилия ни о чем не говорила; должно быть, ее запомнили только журналисты.
– А моя – Оупи.
Доктор Циннер закрыл дверь и сел на сиденье напротив.
– Вы священник?
Он хотел добавить «отец мой», но на этом слове запнулся: оно означало слишком многое – оно означало бледное осунувшееся лицо, любовь, которая, ожесточившись, исчезла, оставив лишь уважение, затем и оно было принесено в жертву, когда возникло подозрение, что возмужавший сын стал отступником.
– Но не римско-католического вероисповедания.
Доктор Циннер несколько минут молчал, не зная, как выразить в словах свою просьбу. Его губы буквально пересохли от жажды справедливости; она была словно стакан воды на столе в комнате другого человека. Мистер Оупи, казалось, заметил его смущение и добродушно сообщил:
– А я составляю маленькую антологию.
– Антологию? – машинально повторил доктор Циннер.
– Да, духовную антологию для мирян, нечто такое, что в англиканской церкви займет место римско-католической Книги Размышлений. – Его тонкая белая рука поглаживала черную замшевую обложку записной книжки. – Но я намерен копнуть поглубже. Римско-католические книги – как бы сказать? – касаются лишь религии. Я хочу, чтобы в моей были затронуты все стороны повседневной жизни. Вы играете в крикет?
Вопрос, застал доктора Циннера врасплох: он опять вспомнил, как стоял коленопреклоненный во тьме, совершая свои акт покаяния.
– Нет, нет.
– Ну, не важно. Вы поймете, что я имею в виду. Предположим, вы последний вступаете в игру, надеваете наколенники, восемь воротец уже свалены, надо сделать пятьдесят пробежек, и вы думаете: неужели на вас падет вся ответственность за исход игры? Ваши сомнения не устранит ни одна из обычных Книг Размышлений, и вы, может быть, и в самом деле начнете немного сомневаться в религии. Моя цель – удовлетворить потребность такого человека.
Мистер Оупи говорил быстро, с воодушевлением, и доктор Циннер решил, что сам он недостаточно знает английский язык. Он не понимал значения слов «наколенники», «ворота», «пробежки», хотя и знал, что это связано с английской игрой в крикет; последние пять лет он уже слышал эти слова, и они ассоциировались в его сознании с обдуваемой соленым ветром площадкой, покрытой дерном, с надзором за непокорными детьми, занятыми игрой, искусством которой он не владел; но религиозное значение этих слов не доходило до него. Он подумал, что священник употребляет их метафорически: ответственность, перерождение, потребность человека – эти слова он понимал, и они давали ему возможность выразить свою просьбу священнику.
– Я хотел бы поговорить с вами об исповеди.
При звуке этих слов он на мгновение вновь стал молодым.
– Это трудная тема, – ответил мистер Оупи. Он с минуту рассматривал свои руки и потом быстро заговорил: – Я не смотрю на исповедь догматически. Думаю, здесь много можно сказать в защиту римско-католической церкви. Современная психология действует в том же направлении. Есть нечто общее в отношениях между исповедником и исповедующимся и между психоаналитиком и его пациентом. Конечно, существует и разница – исповедующийся хочет, чтобы ему отпустили грехи. Но эта разница, – торопливо продолжал мистер Оупи, когда доктор Циннер попытался что-то сказать, – в конце концов, не так уж велика. В первом случае о грехах говорят для того, чтобы они были отпущены, и человек ушел бы из исповедальни с просветленной душой и с намерением начать жить по-новому; во втором случае одно лишь обсуждение грехов пациента и выявление бессознательных причин его поведения делается для того, чтобы исключить само желание совершать грехи. Пациент уходит от психоаналитика полный энергии, а также с намерением начать жить по новому.
Дверь из коридора отворилась, и в купе вошел мужчина.
– С этой точки зрения исповедь у психоаналитика кажется более плодотворной, чем исповедь у священника, – сказал мистер Оупи.
– Вы говорите об исповеди? – спросил вновь прибывший. – Позвольте мне отвлечь ваше внимание. Нужно учитывать и роль литературы в этом деле.
– Разрешите мне представить вас друг другу, – сказал мистер Оупи. – Доктор Циннер – мистер К. С. Сейвори. У нас и в самом деле собрались участники в высшей степени интересного спора: врач, священник и писатель.
– А вы не забыли про исповедующегося? – медленно спросил доктор Циннер.
– Я как раз хотел представить вам его, – сказал Сейвори. – В известной мере я являюсь исповедующимся. Поскольку роман основывается на жизненном опыте автора, романист исповедуется перед читателями. Это ставит читателя в положение священника или психоаналитика.
Мистер Оупи возразил ему с улыбкой:
– Но ваш роман можно назвать исповедью только в том смысле, в каком ею является сновидение. Здесь должен высказаться сторонник фрейдизма. Фрейдистский цензор, – повторил он громче: поезд как раз проходил под мостом. – Что скажет нам врач?
Их любезные, живые, внимательные глаза смутили доктора Циннера. Он сидел слегка наклонив голову, неспособный передать словами горькие фразы, возникающие в его мозгу; уже во второй раз за этот вечер красноречие изменяло ему, не хватало слов; как может он положиться на свое красноречие в Белграде?
– А потом, есть ведь еще и Шекспир, – сказал Сейвори.
– А где его нет? – возразил мистер Оупи. – Он как колосс шагает по этому тесному миру. Вы имеете в виду…
– Его отношение к исповеди? Он, конечно, родился католиком.
– В «Гамлете»… – начал было мистер Оупи, но доктор Циннер не стал ждать, пока тот окончит фразу. Он встал и слегка поклонился обоим.
– Доброй ночи, – сказал он. Ему хотелось выразить свой гнев и разочарование, но он произнес только: – Очень интересно.
Коридор, едва освещенный цепью тусклых голубых лампочек, мрачный, трясущийся, тянулся через темные вагоны. Кто-то повернулся во сне и произнес по-немецки: «Невозможно. Невозможно».
Оставив доктора, Корал изо всех сил побежала с саквояжем по качающемуся поезду; она запыхалась и показалась Майетту почти хорошенькой, когда он увидел, как она дергает ручку двери купе. Он отложил корреспонденцию Экмана и список рыночных цен уже десять минут тому назад, обнаружив, что вместе с отдельными фразами или цифрами в его голове все время звучит голос девушки: «Я люблю вас». «Вот так штука, – подумал Майетт, – вот так штука».
Он посмотрел на часы. Теперь остановка будет только через семь часов, и он дал на чай проводнику. Привыкли ли они к таким любовным делам в поездах дальнего следования? В юности он читал книги о королевских послах, которых соблазняла прекрасная графиня, путешествующая одна, и теперь подумал: пошлет ли и ему когда-нибудь судьба такое приключение? Он посмотрелся в зеркало и пригладил напомаженные черные волосы. «Я недурен собой, вот только кожа была бы получше». Но, сняв меховую шубу, он невольно вспомнил, что толстеет, путешествует всего лишь по делам торговли изюмом и у него нет портфеля с запечатанными сургучом документами. «А Корал не прекрасная русская графиня, но я ей нравлюсь и у нее хорошая фигурка».
Майетт сел, потом посмотрел на часы и снова встал. Он был взволнован. «Ах ты, глупец, – подумал он, – в ней нет ничего необычного; хорошенькая, добрая, но простоватая – такую можно найти в любой вечер на Спаниердз-роуд». Но, несмотря на подобные мысли, он все же чувствовал, что в этом приключении было нечто неведомое. Может быть, дело лишь в обстоятельствах: путешествие со скоростью сорок миль в час на полке шириной немного больше двух футов. Возможно, причиной было ее восклицание за ужином; знакомые ему девушки постеснялись бы употребить такие слова, они бы произнесли: «Я люблю тебя», только если бы их спросили, но по собственной воле они скорее сказали бы: «Ты славный парень». Он стал думать о ней, как никогда не думал о какой-нибудь доступной для него женщине: «Она милая и прелестная, я хотел бы для нее что-то сделать». Ему и в голову не приходило, что у нее уже сейчас есть причины быть ему благодарной.
– Входите, – сказал Майетт, – входите.
Он отобрал у нее саквояж, задвинул его под полку и затем взял ее руки в свои.
– Ну вот я и тут, – с улыбкой произнесла она.
Несмотря на эту улыбку, ему показалось, что она напугана, и он недоумевал почему. Он отпустил ее руки, чтобы закрыть шторки на стеклах двери в коридор, и они остались одни в маленькой трясущейся коробке. Он поцеловал ее и почувствовал, что ее губы, прохладные и мягкие, неуверенно податливы. Она села на сиденье, превращенное в постель, и спросила,
– Вы сомневались, приду ли я?
– Вы же обещали!
– Я могла бы и передумать.
– А почему?
Майетта охватило нетерпение. Ему не хотелось просто сидеть и вести разговоры: она болтала ногами, не доставая ими до полу, и это возбуждало его.
– Мы чудесно проведем время.
Он снял с нее туфли, и руки его побежали вверх по чулкам.
– Вы человек опытный, правда?
Он вспыхнул.
– А вам это неприятно?
– О, я рада, очень рада. Мне бы этого не перенести, если бы вы не были таким опытным.
Ее глаза, большие, испуганные, ее лицо, бледное под тусклой голубой лампочкой, сначала забавляли его, потом показались привлекательными. Он хотел, чтобы ее отчужденность сменилась страстью. Снова поцеловав ее, он попытался спустить платье с ее плеч. Тело девушки трепетало и шевелилось под платьем, словно кошка, завязанная в мешок; вдруг она подняла к нему лицо и поцеловала его в подбородок.
– Я в самом деле люблю вас, в самом деле.
Необычное чувство все больше охватывало его. Он словно вышел из дома на ежедневную прогулку, миновал газовый завод, прошел по кирпичному мосту через Уимбль, пересек два поля и вдруг оказался не на тропинке, ведущей на холм, к новой дороге с загородными домами, а на опушке какого-то неведомого леса, у тенистой дорожки, где он никогда не ходил, и вела она бог знает куда. Он снял руки с ее плеч и, отодвинувшись, сказал:
– Какая вы милая, – а потом с удивлением добавил: – Какая близкая.
Никогда прежде не отдавал он себе отчета в том, как в нем нарастает желание и как оно еще усиливается именно потому, что он сознает это. Раньше его любовные приключения всегда начинались с примитивного возбуждения.
– Что мне делать? Раздеться?
Он кивнул – ему трудно было говорить – и увидел, как она встала с постели, пошла в угол и начала раздеваться, медленно и очень старательно снимая каждую вещь по очереди: блузку, юбку, рубашку, лифчик – и складывая все это в аккуратную стопку на противоположном сиденье. Наблюдая за ее неторопливыми, сосредоточенными движениями, он понимал, как несовершенно его собственное тело.
– Вы такая прелестная, – сказал он, слегка запинаясь от неведомого раньше волнения.
Когда она прошла к нему из другого конца купе, он понял, что обманулся: ее спокойствие было подобно натянутой струне, лицо ее пылало от возбуждения, а глаза глядели испуганно; она не знала, смеяться ей или плакать. Но тут они обнялись в узком пространстве между полками.
– Вот если бы еще свет погас, – сказала Корал. Она стояла прижавшись к нему, а он поглаживал ее, и оба они легко покачивались в такт движению поезда.
– Нет, а я хотел бы полностью зажечь его, – возразил он.
– Это было бы более подходяще, – сказала она и тихо засмеялась про себя. Ее смех, словно едва заметный ручеек, был еле слышен на фоне пыхтения и дребезжания экспресса, и, разговаривая, они, вместо того чтобы нашептывать друг другу ласковые слова, должны были произносить их громко и отчетливо.
Ощущение необычайности не исчезло и после привычного для него сближения: лежа на постели, она оказалась какой-то таинственно и по-детски несведущей, и это поразило его. Она больше не смеялась, причем смех ее прекратился не постепенно, а сразу, так что Майетт подумал – может, он принял за ее смех скрип бегущих колес.
– Наберись терпения. Я совсем неопытная, – вдруг серьезно сказала она.
И потом вскрикнула от боли. Появись в купе привидение, закутанное в древние одежды, какие носили еще до изобретения паровоза, Майетт не был бы так поражен. Он отодвинулся бы от нее, если бы она не удержала его руками и не сказала еле слышным голосом, почти полностью заглушённым ревом поезда:
– Не уходи. Прости меня. Я не хотела…
Потом внезапно остановившийся поезд отбросил их друг от друга.
– Что случилось? – спросила Корал.
– Станция.
– Зачем это, как раз сейчас? – огорченно проговорила она.
Майетт немного приотворил окно и высунулся наружу. Тусклая цепь огоньков освещала только несколько футов земли возле линии. Снег уже лежал слоем толщиной во много дюймов-, где-то далеко мерцал красный свет, он то зажигался, то гас в белом буране.
– Это не станция. Только семафор, он нас задерживает.
Скрип колес прекратился, и наступила ночная тишина; ее нарушил лишь свисток паровоза; здесь и там люди просыпались, выглядывали из окон и переговаривались. Из вагона третьего класса в хвосте поезда донеслись звуки скрипки. Мотив был простой, забавный, четкий; проникая сквозь мглу и снегопад, он становился все менее отчетливым, но все же вытеснил из сознания Майетта чувства растерянности и сожаления.
– Я и понятия не имел. Как я мог догадаться?
И тут же, в вагоне, у них возникло такое теплое чувство друг к другу, что он, не закрывая окна, опустился на колени возле постели и стал поглаживать ее лицо, касаясь его пытливыми пальцами. И опять им завладели неведомые ранее чувства: «Какая милая, какая близкая». Она лежала тихо и неровно дышала от боли или от волнения.
Кто-то в одном из вагонов третьего класса начал по-немецки ругать скрипача, заявляя, что шум не дает ему спать. Он, видимо, не понимал, что спал под грохот поезда и его разбудила тишина, на фоне которой стали слышны ясные звуки. Скрипач ответил бранью и продолжал пиликать, несколько человек заговорили одновременно, кто-то засмеялся.
– Ты разочарован? Я оказалась никуда не годной?
– Ты была прелестна. Но я никак не мог подумать. Зачем же ты пришла?
Стараясь избавить его от чувства растерянности, она ответила легким, как звуки скрипки, гоном:
– Должна же девушка когда-то пройти через это.
Он снова погладил ее по щеке.
– Я сделал тебе больно.
– Да уж, нелегкое это дело!
– В следующий раз… – начал он, но она его перебила, и ее серьезный тон рассмешил его:
– Так, значит, будет и следующий раз? Значит, со мной все в порядке?
– А ты хочешь, чтобы был следующий раз?
– Да, – ответила она, но думала в тот момент не об его объятиях, а о квартире в Константинополе, о собственной спальне, о том, чтобы ложиться спать в десять часов. – Сколько времени ты пробудешь там?
– Может быть, месяц. Может быть, дольше.
– Как мало, – прошептала она с таким сожалением, что он принялся утешать ее обещаниями, хотя и знал, что будет жалеть о них, когда наступит день.
– Ты сможешь вернуться со мной. Я найму тебе квартиру. – Ее молчание, казалось, подтверждало, насколько несбыточны его обещания. – Ты мне не веришь?
– Просто невероятно, – произнесла она голосом, полным доверия.
Он был тронут отсутствием в ней кокетства, и вдруг его снова поразила мысль: он был ее первым любовником.
– Послушай, ты придешь опять завтра?
Она стала отказываться, искренне опасаясь, что надоест ему прежде, чем они приедут в Константинополь. Он ее даже не слушал.
– Я устрою ужин – отпраздновать это…
– Где? В Константинополе?
– Нет. Мне там некого приглашать.
И на миг мысль об Экмане омрачила его радостное настроение.
– Значит, в поезде? – Она опять засмеялась, но на этот раз весело и без всякого страха.
– А почему бы и нет? – Слова его прозвучали немного хвастливо. – Я приглашу всех. Это будет нечто вроде свадебного ужина.
– Только без свадьбы, – поддразнила она его.
Но ему все больше нравилась эта затея.
– Я приглашу всех: доктора, этого типа из второго класса, того любопытного субъекта, помнишь его? – Он секунду поколебался. – И ту девушку.
– Какую девушку?
– Племянницу твоей знакомой.
Но его красноречие немного угасло при мысли о том, что эта дама никогда не примет его приглашения: она не из варьете. Ему стало стыдно своей неблагодарности. «Про нее нельзя сказать, что она миленькая, уступчивая или простоватая, она красавица, на такой женщине я хотел бы жениться. – И какой-то миг он с горечью думал: – Такая мне недоступна». Потом к нему вернулось хорошее настроение.
– Я найму скрипача, – похвастался он, – пусть играет нам за ужином.
– Ты не осмелишься пригласить их, – сказала она с сияющими глазами.
– Осмелюсь. Уж они-то никогда не откажутся от такого ужина. Я закажу самое лучшее вино, какое только у них есть, – сказал он, быстро подсчитывая стоимость вина и предпочитая не вспоминать о том, что поезд превращает все вина в самые дешевые. Ужин будет стоить по два фунта с человека.
От удовольствия она захлопала в ладоши.
– Ты никогда не осмелишься сказать им, по какому поводу.
– Я сообщу им, что пригласил их выпить за здоровье моей возлюбленной,
Потом Корал долго лежала спокойно, думая об этом слове и связанном с ним комфорте, о прочном положении, почти порядочной жизни. Затем она покачала головой: